Юсупов Шукрулло. Погребенные без савана
Шукрулло (Шукрулло Юсупов) (р.1921)
поэт, писатель
1921. — Родился в Ташкенте в семье потомственного лекаря-знахаря.
1920-е гг., конец. — Учеба в школе «Шайх Саади».
1927. — Арест дяди, У. Ходжаева.
1936–1940. — Учеба в педагогическом училище.
1937. — Второй арест дяди, У. Ходжаева.
? — Учеба в институте.
1942–1951. — Женитьба. Рождение двоих детей.
Поездки по районам с поэтическими выступлениями. Сочинение и публикация в
газетах и журналах стихов. Выпуск нескольких книг. Вступление в Союз писателей.
Работа редактором в Издательстве художественной литературы и искусства.
1951. — Арест по доносу. Обыск. Заключение в Ташкентскую внутреннюю тюрьму
МГБ. Одиночная камера. Следователь Суханов. Допросы. Избиения. Пытки. Перевод в
общую камеру. Судьбы заключенных. Следователи капитан Конюхов, полковник
Козырев. Отказ в очной ставке с доносчиком.
Получение известия о рождении третьего ребенка – дочери Униды.
1952, весна. — Окончание 15-месячного следствия. Ожидание суда. Получение продуктовых передач от жены. Суд. Приговор: 25 лет ИТЛ, 5 лет ссылки и 5 лет поражения в правах. Свидание с семьей перед отправкой в лагерь. Этап в товарных вагонах в Красноярский край.
1952, июль. — Прибытие в Красноярский пересыльный пункт. Взаимоотношения с
уголовниками. Знакомство и дружба с казахским писателем Каюмом Мухаммедхановым.
Отправка в трюме баржи на Таймырский полуостров. Прибытие в порт Дудинка.
Грабежи и избиения со стороны уголовников.
Прибытие в лагерь. Работа землекопом. Голод. Болезни. Отправка под конвоем в
медсанчасть другого лагеря. Выписка и перевод на работу в бригаду
сантехмонтажников. Письмо Москву с просьбой о пересмотре дела.
1953. — Смерть Сталина. Ожидание перемен. Восстание в лагере. Написание и предъявление начальству Манифеста с требованиями заключенных. Подавление восстания. Либерализация режима содержания. Сочинение и нелегальная запись стихов и поэм.
1954, сентябрь. — Ознакомление с решением Верховного Суда СССР о прекращении дела. Отправка под конвоем в Ташкент. Заключение во внутреннюю тюрьму МГБ.
1954, декабрь (?). — Освобождение.
1957. — Опубликование поэмы «Россия».
1967–1980. — Опубликование поэмы «Рассвет 26-го», сборников стихов и поэм «Лети, беркут», «Твои мечты», пьес, книги эссе «Сундук с драгоценными камнями».
1981. — Присвоение звания народного поэта Узбекистана.
Благодарности
Благодарим Николая Георгиевича Кочнева за предоставленную Музею фотографию.
О, Навои! Волшебник-соловей
За дивный голос свой — в плену стальных ветвей!
И ты, сумев возвысить голос чести,
Становишься вместилищем скорбей.
А. Навои
Случилось как-то у нас дружеское застолье. Говорили о том, о сем, кто-то стал рассказывать о перестановках в республиканском Совмине, сообщил, что его председателем назначен такой-то. Стали гадать, каким окажется этот новый премьер, получше или похуже прежнего.
— Да перестаньте вы!— вмешался в разговор один из присутствовавших, который до сих пор не проронил ни слова.— Зачем в ступе воду толочь? Как можно узнать, хороший или плохой у нас руководитель, пока он еще жив? Вот умерли Сталин, Хрущев, Брежнев, Андропов, этот... как его? Черненко, и мы узнали, какими они были. Так что и с этим вашим премьером придется погодить до его похорон.
Слова эти вызвали смех, в котором, правда, была немалая доля горечи.
— Да, мои дорогие,— кивнул головой седовласый человек, немало горя и бед повидавший за свой век,— слава Аллаху, дожили мы до нынешних времен. Разве смели мы в тридцатые, пятидесятые годы вот так свободно говорить о наших руководителях? Да вякни ты что-нибудь не то что про высший эшелон, а хотя бы про секретаря обкома, горкома, или райкома — тебя тут же сцапали бы да и упрятали в уютные подвалы НКВД!
Находившийся среди нас молодой человек, который к его счастью, не видел, не пережил ужасов тех лет (да и в книгах не мог прочесть, так как в застойные годы упоминание об этом не поощрялось), недоверчиво усмехнулся. Ну и загибать вы горазды, дескать. Это не понравилось нашему седовласому другу.
— Вот ты ухмыляешься, а что ты знаешь о тех, временах?— вскинулся он (его отец был расстрелян в 1937 году). Временах, когда люди ночами не спали, вслушиваясь, не едут ли за ними, вздрагивали от каждого шороха?
Вот с тобой сидит рядом наш поэт Шукрулло. Ты знаешь, что его вполне могли расстрелять, только не расстреляли, но на долгие годы заточили в лагерь? Ты можешь поверить, что он был врагом народа, врагом узбеков, то есть твоим, моим, нашим врагом? А ведь его обвинили именно в этом и преспокойно осудили на четверть века каторги!
Паренек глянул на меня, пожал плечами. Жест этот можно было истолковать по-всякому. Как, например, равнодушие к судьбе безвинно репрессированных соотечественников. Как страх заглянуть в неожиданно развернувшуюся перед ним страшную бездну. А возможно, выросший в годы брежневского постсталинизма, он объяснял это тем, что те люди все же в чем-то были виноваты, иначе не могли же их так беспощадно расстреливать, гноить в тюрьмах и лагерях!
Мне стало горько и обидно за этого паренька и ему подобных. Без правдивых знаний о прошлом Отечества, лишенные исторической памяти, они росли и жили как бы слепыми и глухими.
Один из сидевших за столом многозначительно поглядел на меня. Не тебе ли, мол, рассказать вот таким ребятам о тех кровавых временах, которые нам довелось пережить?
Просить рассказать об этом, несомненно, легко. И слушать это можно, наверное, с замирающим сердцем как страшную, полную всяких- ужасов, сказку. Но вот выдержат ли эти воспоминания мое сердце, все сплошь в рубцах и ранах, истощенные, изъеденные клеветой, оскорблениями и разлукой нервы? Хватит ли меня всего на то, чтобы еще раз, шаг за шагом пройти все круги того ада?
ЧЕЛОВЕК С ЗАВЯЗАННЫМИ ГЛАЗАМИ
Представьте себе человека, мало чем отличавшегося от своих сограждан, разве только тем, что мало-помалу пописывал стишки, печатал их в газетах у журналах, выпустил несколько книжек, был членом Союза писателей, что, однако, никоим образом не освобождало его от бремени жизни, лежавшего на плечах миллионов его соотечественников; вынужденного бояться опоздания на работу, считать дни, оставшиеся до аванса пли получки, искать, во что бы одеть-обуть жену и детишек, чем их накормить. И вот такого человека вдруг хватают однажды, увозят из родного дома, запихивают в тюремную камеру. Вы можете понять, ощутить, а затем описать состояние этого человека?
Это очень трудно. Слишком беден человеческий язык, чтобы описать глубину того кошмара, в котором вдруг оказывается человек. Тем не менее...
Это случилось в 1951 году. Я работал тогда редактором издательства художественной литературы и искусства в Ташкенте.
Как-то к концу рабочего дня мне позвонил незнакомец, представился поклонником моей поэзии. Он сказал, что давно читает и любит мои стихи и теперь вот, хотел бы встретиться, познакомиться лично. Я ответил, что сегодня уже поздно, что у меня есть еще дела, которые нельзя откладывать, ну, а о стихах можно поговорить в любое другое время. Однако незнакомец проявил удивительную настойчивость и, пропустив мимо ушей мои доводы, сказал, что отнимет у меня совсем немного времени, три-пять минут, не больше, что находится он тут совсем рядом, главное — чтобы я был на месте,— и поспешно повесил трубку. Мне не оставалось ничего другого, как молча пожать плечами. Бывают же такие настырные, бесцеремонные люди, для которых их прихоть превыше всего.
Не прошло и получаса, как ко мне заглянул один из коллег.
— Там, в коридоре, вас какой-то человек ищет,— сообщил он. Я показал ему ваш кабинет, пригласил войти, но он отказался, сказал, что стесняется. Может, сами выйдете к нему?
Я вышел. Незнакомец поздоровался со мной, неприятно осклабившись. Затем воровато огляделся и отвел меня в сторонку.
— Я из военкомата,— объявил он тут.— Мне бы хотелось взглянуть на ваш военный билет.
Не мудрено, что такое желание незнакомца вызвало у меня естественное удивление. Время было мирное, кто теперь носил с собой военный билет? Это я и сказал незнакомцу. Но он не отступал и предложил поехать ко мне домой, где находился мой военный билет. Как я потом понял, это был один из любимых приемов «деятелей» из известных органов — дурить голову своим жертвам. Так, искусственно усложняя, опутывая таинственным ореолом, в общем-то, несложную, бесхитростную процедуру ареста человека, не способного, да и не помышляющего сопротивляться, они втайне наслаждались своей властью, возвышали самих себя в своих глазах.
Я понял, что спорить с «любителем» своей поэзии бесполезно.
Спустились вниз, шагая рядышком, как два старых приятеля. У подъезда стоял «газик». Из него навстречу нам вышел высокого роста русский с непроницаемым лицом.
Приехали домой. Мои спутники, мельком заглянув в военный билет, принялись
расспрашивать, кто живет в доме, кто отсутствует, затем приказали никому никуда
не отлучаться. Получив у меня ответ на вопрос, хранится ли в доме оружие, есть
ли запрещенная литература, «любители поэзии» принялись за обыск. Что я им мог
возразить? Наоборот, зная, что в доме у меня не хранится ничего
противозаконного, чувствовал себя совершенно спокойно. Я думал, если они
получили на. меня какой-либо донос, то после обыска убедятся, что ничего
подобного я не храню. Я, конечно, догадывался, какого рода литературу они жаждут
найти: книги Акмаля Икрамова, Файзуллы Ходжаева, Абдуллы Кадыри, Чулпана, Усмана
Насыра, осужденных как враги народа, или хотя бы газеты и журналы с упоминанием
их имен. Однако, несмотря на все усердие гебешников, все их труды пошли
насмарку. Того, что искали, они не нашли, но зато конфисковали все находившиеся
в доме фотографии отца и наших родных, снятых в 20-30 годы в европейской одежде.
Как я потом догадался, благодаря ей и интеллигентной внешности все они были
заподозрены в джадидском[1] движении, и фото их забрали, видимо, с намерением
дальнейшей «разработки». В купе с этими снимками отобрали также все фотографии
моих друзей и товарищей по школе и институту, приятелей по махалле — нашему
кварталу и даже любительские снимки, присланные знакомыми с фронтов недавно
закончившейся войны.
[1] Джадидизм— от арабского «усул-и джадид»— «новый метод».
Культурно-реформистское движение тюркских народностей России, объявленное
впоследствии националистическим, реакционным.
Обыск проводился так нагло и бесцеремонно, что к его концу казалось, что по дому пронесся смерч. «Под занавес» случился небольшой казус. Мой четырехлетний сынишка вдруг взобрался на стул и начал с чувством декламировать мое стихотворение «Кремлевские звезды» (ранее — в счастливые времена!— когда к нам приходили гости, он за этот «труд» срывал аплодисменты и получал всяческие подарки). Бедное дитя. Он и предположить не мог, какой «подарок» получит от сегодняшних «гостей», и вообще, какая отныне участь ожидает его отца, автора сих верноподданнических стихов, и его самого!
Пожилая женщина — соседка, вызванная в качестве понятой, видно, лучше нас самих понимала, какая судьбина предопределена теперь нам всем: она прижала ребенка к груди и громко разрыдалась.
Я же... Я, уверенный, что ни в чем не виноват и в моем доме незванными гостями не будет обнаружено ничего компрометирующего меня, чувствовал себя совершенно спокойно...
Но вот... подошел конец обыску, и моему спокойствию был нанесен сокрушительный удар. «Любители поэзии» объявили, что мне придется «последовать вместе с ними». Куда, зачем, с какой стати,— они не пожелали даже объяснять. Правда, милостиво добавили, что если очень хочу, то могу «на всякий случай» прихватить с собой подушку, одеяло, кое-что из теплых вещей да еще какую-никакую еду.
Я так покинул я родной кров под плач, крики и стенания жены, детей и сбежавшихся на шум соседей... И наступили с этого часа для меня черные дни, ставшие годами, проложившие непроходимую глухую стену между мною и родными, всем светлым миром...
Какие круги ада предстоит мне пройти, я не представлял ни в первый день, ни в последующие, точно путник, тронувшийся в дальнее странствие с наглухо завязанными глазами.
...Вот который уже день нахожусь в одиночной камере внутренней тюрьмы республиканского МГБ. На второй день ареста меня наголо обрили. Это было одним из явных признаков того, что рассчитывать на скорейший выход из этой обители не приходится. Еще более я в этом убедился, когда был сфотографирован с дощечкой на груди с с начертанными на ней моей фамилией и именем. Проявили здесь, надо сказать, максимум заботы о целости-сохранности моей драгоценной персоны: отобрали брючный ремень, шнурки от ботинок, а также срезали все пуговицы со штанов и рубахи. А вдруг я повешусь на шнурках от ботинок или перережу себе вену пуговицей?!
Не помню, в какой день заточения «кормушка» на железной двери моей одиночки отворилась и надзиратель, выкликнув мои имя и фамилию, приказал приготовиться к выходу.
Приготовился, жду. Наконец, едва я вышел в коридор, тюремщик поспешно обыскал меня с ног до головы, хотя этой процедуре я уже подвергался с момента вступления за порог этого заведения неоднократно, приказал завести руки за спину, предупредил, что обязан немедленно останавливаться и поворачиваться лицом к стене, если прикажут, и повел меня впереди себя по длинному, слабо освещенному коридору. Все это — и бесцеремонный обыск, и предупреждение, и гулкое наше следование по сумрачному коридору — означало лишь одно: отныне ты лишен всех человеческих прав, подневольный заключенный, обязан исполнять все то, что предписано тебе теми, от кого зависит твоя судьба!
Какие еще испытания, мучения ожидали меня впереди, было ведомо одному лишь Всевышнему. Да я и не пытался предугадать это.
Надзиратель ввел меня в кабинет следователя. Суханов,— представился он.
— Как ваше самочувствие?— спросил он отечески заботливым тоном. При этом на его губах зазмеилась издевательская улыбочка.
Следователь начал допрос с моей биографии, видно, чтобы освежить в моей
памяти весь мой жизненный путь, начиная со дня рождения и кончая сегодняшним.
Кроме того, мне пришлось подробно рассказать, кем были мои отец и мать, когда
они родились и умерли, кто из родственников жив, имеют ли они судимости, бывали
ли за границей. Суханов долго и дотошно записывал мои ответы. Наконец он
закончил, протянув мне исписанные листки и попросил подписать их. Я прочитал эту
писанину, должную обладать свойственными для всякого протокола точностью,
краткостью, отсутствием прикрас, и схватился за голову. В этом документе, за
исключением дня рождения, все было безбожно переврано, вписано много такого,
чего я вообще не говорил. Если на вопрос, чем занимался отец, я ответил, что он,
как и все мои предки по отцовской линии, был лекарем, то здесь было записано,
что отец являлся религиозным человеком, домулло1. По этой бумаге выходило, что я
— сын антисоветского элемента.
1 Домулло— учитель, ученый человек, но можно истолковать и как мулла —
мусульманский священник.
Подписывать этот «протокол» я категорически отказался, хотя прекрасно понимал, что отныне здесь мне могут приписывать самые что ни на есть несусветные обвинения, будут стремиться выдать белое за черное, на меня посыплются оскорбления, угрозы.
Единственной возможностью избежать этих оскорблений, невыносимых унижений было беспрекословное признание всех обвинений, что следователи вздумают предъявить мне. А это, понятное дело, значило подписать самому себе смертный приговор.
Кто согласится на подобное? Ну, а раз упрямишься — тебя бросают в карцер. Ты не знаешь, что такое карцер? Ложе твое — цементный пол. Лишаешься даже положенного тебе черпака ежедневной тюремной пшенной баланды, получаешь только двести граммов хлеба и воду. Сутками могут не давать спать. О передачах, коротких записках от родных вообще можешь забыть. Тебя могут оскорблять, как хотят, мучить, сколько хотят. Сможешь ли ты выдержать все это? Сколько вообще человек способен выносить подобные испытания?
Человек есть человек, ему жить хочется. Что ему делать, попав между этими жерновами? Признать правдой все небылицы, приписываемые ему следователем? Допустим, ты признал их. Но тем самым ты сам себе выносишь приговор как врагу народа! Однако после этого никто не поблагодарит тебя за сознательность и не отпустит на свободу. Господи, врагу не пожелаешь оказаться в таком положении!
Итак, я отказался подписывать документ, сочиненный следователем.
— А вам известно, за что вы арестованы?— поинтересовался он тогда. Тем самым Суханов хотел дать понять, что их мало волнует, подпишу я какие-либо бумаги или не подпишу. «Объявили мы тебя врагом, ты им и станешь как миленький, никуда не денешься».
На вопрос следователя я, конечно, мог ответить только отрицательно. Тогда Суханов гневно вскочил на ноги, отбросив в сторону стул.
— Ах ты, какой изворотливый, оказывается! Надеешься перехитрить нас? Не получится. Мы прекрасно знаем, что враг лукав и коварен! Думаешь, нам не известны твои преступления против Советской власти, твои пантюркистские, панисламистские взгляды? Не доводи дело до крайности, сознайся лучше в своих преступлениях чистосердечно! Это значительно облегчит твою участь. Слыхал, что говорил Максим Горький? Как поэт ты должен знать высказывания великого пролетарского писателя. А он сказал, что «если враг не сдается, то его уничтожают!»
— Как я могу признаться в преступлениях, которых не совершал? Если я в чем виноват, ваше дело доказать мою виновность. Я никогда не был врагом Советского государства, и, значит, меня не за что сажать. А раз так, то и поблажек искать мне не к чему.
Мои слова следователь воспринял, как страшное оскорбление.
— Тебе не скрыть от нас своей истинной сущности!— яростно грохнул он кулаком по столу.— Ты нагло изворачиваешься, чтобы избежать заслуженной кары, да еще смеешь оговаривать советские органы! Так знай, не будет тебе никакой пощады, никакой!
Сколько ни орал Суханов, ни грозился, ни оскорблял, я твердо стоял на своем.
— Как я могу признаваться в том, о чем не ведаю ни сном, ни духом?! Я никогда ничего не делал против Советской власти и никогда ничего против нее не замышлял!
— Твою сущность ярого врага изобличает тот факт, что ты пытаешься выставить советских чекистов лгунами и мошенниками! За одно это ты уже заслуживаешь быть расстрелянным дважды!
— Нет, неправда! Я всегда считал чекистов кристально честными и самоотверженными людьми, для которых нет выше интересов, нежели интересы Советской власти и нашей Родины!..
Пустое. Что бы я ни говорил, следователь тут же переиначивал мои слова, оборачивая их против меня самого, выставляя врагом парода.
— Не признаешься по-хорошему, мы докажем твою вину при помощи неопровержимых улик и свидетелей! Вот когда ты взвоешь! Лучше доверься нам, признай свою вину и мы быстренько завершим следствие. Тогда, повторяю, мы сделаем все, чтобы облегчить твою участь, Так что, смотри, не прогадай. Думай как следует.
— Если бы я был в чем виноват, то признался бы и без улик всяких там, и свидетелей! Если же я виноват в чем, то пожалуйста, доказывайте. Тогда, возможно, я и задумаюсь...
— Так ты отпираешься от своей националистической деятельности?
— Клевета чистейшей воды.
— А твои связи с осужденными врагами народа и националистами?
— Я был связан? Что-то не припомню такого. Но если у вас есть какие акты, то пожалуйста, выкладывайте, я готов нести любую ответственность, коли они подтвердятся!
— Нам все доподлинно известно. Враг хитер, но и мы не лыком шиты!
Крайне взбешенный моими ответами, следователь засыпал меня вопросами о моем знакомстве с арестованными незадолго до этого писателями Хамидом Сулейманом, Мирзаколоном Исмаили, Шухратом, братьями Алимухамедовыми и Махмудом Мурадовым. Он требовал рассказать, какие связи я с ними поддерживал, где и как часто встречался, какую в компании с ними вел идеологическую диверсионную работу против советского народа.
Эти вопросы были способны вызвать в человеке лишь крик безысходной тоски. Куда от них денешься? Что я мог найти и поведать следователю предосудительного в своем знакомстве с репрессированными своими коллегами, какую «диверсионную» работу мог придумать для следователя?
— Честных и чистых людей мы никогда не сажаем. Безвинные люди сюда не попадают!— изрек мой мучитель, буравя меня взглядом, затем вызвал по внутреннему телефону конвоира и отправил в камеру.
...Вот уже который день томлюсь в одиночке. Казалось, следователь совершенно забыл о моем существовании. Вернее, дает время, чтобы я хорошенько подумал о своем положении, припомнил все свои прегрешения. Но о каких грехах речь, господи?! Задаюсь этой мыслью, шаг за шагом просматриваю всю свою жизнь. А вдруг и в самом деле что-то такое есть?
Если бы кто-нибудь сказал, что эти испытания ниспосланы мне за то, что когда-то обидел родителей, принес им огорчение нечаянным словом или поступком (всякое ведь бывает в жизни!), я бы упал к их ногам, прося прощения и каясь, готовый нести за свою вину любую кару. Но народу своему, Родине я не нанес ни капельки вреда! Если бы такое было у меня хотя бы даже в помыслах, я бы сам приговорил себя к смерти!
Вопросы, вопросы... Может, я когда-либо выражал недовольство жизнью, существующим строем? Было такое? И если было, то, возможно, за это я и очутился за решеткой?
Минула зима, наступила весна. Но я все еще в тюрьме и лишен возможности видеть покрывшуюся бирюзовой травкой землю, заалевшие в предгорьях и степях тюльпаны, покрытые пышным белым цветом деревья... Не слышны мне птичьи голоса. В темницу мою на заглянет лучик солнца, не донесется дуновение ветерка, не проникнут опьяняющие ароматы весны. За какие грехи-преступления, о, Господи, ты лишил меня этих животворящих чудес жизни?!
И я опять погружаюсь в мысли. Не зря же, наверное, следователь настоятельно советовал мне подумать, крепко подумать о своей жизни. Не зря, верно, говорят, что безгрешен один лишь сам Создатель. Разве можно считать меня преступником, если бы даже мой отец был не лекарем, а кари — знающим Коран наизусть человеком? Возможно, мое преступление состоит в том, что я некогда читал произведения Абдуллы Кадыри и Усмана Насыра? Но какой вред это может нанести Советской власти? Государству, одному из самых сильных и могущественных во всем мире?!
Одним из основных обвинений, предъявленных мне, было: враждебное отношение к Советской власти и ее политике, недовольство советским образом жизни. А могли быть вообще причины для недовольства и враждебности? Что ж, это — тема для разговора. Сколько людей, например, погибло от голода 30-х годов? Кто может быть этим доволен? В 1937 году были арестованы и бесследно исчезли десятки, сотни тысяч человек. Какой нормальный человек может этому радоваться? Не скрою, с тех пор, как себя помню, все происходившие вокруг несправедливости вызывали во мне активное неприятие, отвращение. Я подозревал, что эти мои чувства ни к чему доброму не приведут, но поди же ты!— ничего не мог с собой поделать. Был недоволен — и баста.
Я как сейчас помню несправедливости, жестокости, какие довелось видеть и пережить еще пяти-шестилетним мальчуганом.
Был у нас такой — Маманбей, председатель махаллинской комиссии. Мошенник из мошенников. В годы войны он присваивал продуктовые карточки жителей квартала и перепродавал их, пока не был изобличен и не сгинул в местах заключения. Махаллинский люд, обычно как свою беду воспринимавший несчастье каждого обывателя, на этот раз даже не охнул,— настолько недобрую память оставил по себе этот человек. Нашлись даже такие, которые не таясь говорили: «Собаке — собачья смерть. Покусившийся на чужое — добром не кончает. Сдох Маменбей — значит одним негодяем стало меньше на свете». Уж скольких обобрал этот Маменбей до ниточки — не счесть. А в 1928—1930 годах он участвовал в раскулачивании людей, не имевших даже среднего достатка в доме. Очень много несчастных было осуждено по его доносам.
Помнится, в 1926—1927 годы он почти каждую неделю заявлялся к нам домой. Приходил он в основном для того, чтобы напомнить, что в его власти — жить нам па месте или отправляться куда-нибудь в Сибирь как раскулаченным. О своем появлении он давал знать, еще издали оглашая всю улицу криком: «Кари-ака! Эй, Кари-домулло! Вы дома?» При этом он особо выделял слова «кари» и «домулло». Сочетание этих двух слов должно было вселять, по мнению Маманбея, ужас в сердца тех, кто их слышал и, конечно, в первую очередь — в сердце моего отца. Цель была oднa: запугать старка и содрать с него побольше. Иначе, мол, намекал он своим криком, мне ничего не стоит объявить тебя муллой, мракобесом, наживающимся на безграмотности и темноте трудящегося люда, и в два счета спровадить к белым медведям! Отец мужественно переносил шантаж, не уставая каждый раз втолковывать активисту, что он никакой не мулла, а просто обучен прививке противооспенной вакцины, что подтверждает свидетельство, выданное ему еще во времена царской россии. Кроме того, отец предъявлял ему документы о том, в каких городах, районах, областях сколько человек он вылечил уже при Советской власти. Не уверен, что полуграмотный Маманбей что-либо понимал в этих документах, по на него все же производило впечатление обилие этих бумаг, таинственные строгие строчки машинописи и, конечно, круглые гербовые печати. Не сумев и в очередной раз ничего содрать со своей жертвы, активист сникал и, уходя, почему-то советовал отцу непременно отнести, сдать документы «куда положено».
Проходила неделя или нет, Маманбей снова появлялся на нашей улице, теперь уже в сопровождении кого-нибудь из махаллинских активистов, своих дружков-приятелей. «Кари-ака! Эй, Кари-мулла! Вы дома?»
В очередной раз проходимец придумал другой повод, чтобы досадить нашей семье.
— Нам необходимо осмотреть вашу балхану1. Будем подселять к вам жильцов!
1 Балхана — легкая надстройка над первым этажом.
Отца в тот день дома не оказалось, и осаду пришлось выдерживать матери, которую требование Маменбея привело в страшное смятение.
— Но ведь балхана — не жилое помещение!— возражала она, вся трепеща от страха и пряча лицо от незваных пришельцев уголком платка.— Она ведь без окон и двери, приспособлена лишь для хранения дров и всякой домашней утвари...
— Ничего. Жильцы сами приспособят ее под жилье,— холодно отвечал Маменбей, явно наслаждаясь своей властью.— Сегодня же освободите помещение от своего барахла!
— Но муж сейчас в отъезде! Он в Казахстан уехал. Подождите хоть до его возвращения! Вот с ним и решайте, как быть...— умоляла мама, но Маманбей был непреклонен.
— Новые жильцы завтра же должны въехать в помещение—бросил он, повернулся и ушел.
Кто поселится в балхане? Кто будет днями-ночами топотать над нашими головами, лазить вверх-вниз по лестнице, шастать по дворику, в котором нам и самим-то повернутся негде? Бесстыжее насилие, наглое бессердечие власть имущих приводили в ужас не только мать, но и меня, в сущности, еще несмышленыша. К страху перед тем, что отца могут посадить, объявив муллой, или выслать всех нас в какие-либо неведомые дальние края, всегда тяготившему меня, теперь прибавился еще один. Душу покинули мир и покой, детская беспечность. В свои пять-шесть лет я разучился весело и звонко смеяться. А мама, мама же потеряла сон и аппетит, в ужасе вздрагивала от любого стороннего шума и стука, доносившегося с улицы,— опасалась, что это уже едут к нам подселенцы.
По счастью, отец скоро вернулся и нашел выход из положения.
На балхану у нас вела деревянная лестница с перилами, и по ней наверх мог безбоязненно подниматься даже ребенок. Отец разобрал ее, заменив простой приставной жердяной лестницей. После этого мы вроде избавились от опасности вселения незнакомых жильцов в балхану. Но отнюдь не от дальнейших преследований Маманбея, что предсказал нам как-то мой дядя Убайдуллахан.
Дело было так.
В 1925—1926 годы отец возвел впритык к нашему старому дому новый, предназначая его мне как подарок ко дню суннат тоя — обряда обрезания. И как-то отец повел дядю Убайдуллахана показать строящееся сооружение, похвастаться.
—Я мечтал показать вам дом, когда он будет полностью готов,— говорил он.— Еще
предстоит покрасить потолки, а стены отделать ганчем1. Любо-дорого будет
смотреть!
1 Ганч — вид алебастра.
Лицо дяди Убайдуллахана неожиданно помрачено.
— Нет, вам не следует красить потолки и отделывать стены ганчем,— решительно возразил он.— Наоборот даже, надо немедленно отодрать с потолка фанеру и оставить его, как есть. Кроме того, снимите с крыши жесть, сделайте ее плоской и земляной. Вы сами прекрасно видите, какие нынче настали времена. Надо стараться быть как можно незаметнее. А то ведь кое-кому даже вон ваша балхана показалась роскошью, чуть жильцов не вселили. А теперь они запросто могут сказать, что у вас два дома, куда столько, и отобрать один из них, отдать каким-нибудь лодырям. Хорошо, если хоть вас самого не тронут, не объявят кулаком. Нынче такая политика, надо держать ухо востро...
Это что же за времена и политика, коли ты все время должен жить с оглядкой, не смеешь обустроиться, как того твоя душа пожелает, на свои же кровные, честно заработанные денежки? Разве не насилие это над человеческой природой? И не кощунственно ли при этом еще требовать, чтобы люди принимали такую политику радостно и с благодарностью?!
Мой дядя Убайдуллахан окончил в 1905 году одно из высших учебных заведений России, служил адвокатом, был всесторонне образованным человеком, хорошо разбирался в политике. Переписывался с самим Львом Толстым—«зеркалом русской революции». В 1917 году являлся одним из руководителей Кокандской независимой республики (стоило бы мне лишь заикнуться своим сегодняшним мучителям о своем родстве с Убайдуллой-ака, они бы с превеликой радостью отставили все приписываемые мне обвинения, взяв на вооружение одно это — родство с бывшим членом правительства упраздненной, объявленной реакционной республики!)
Вскоре мы убедились, что дядя Убайдулла, предупреждая отца, будто в воду глядел. Маменбай опять зачастил к нам по поводу без повода. То требовал денег на содержание каких-то сторожей, то проверял, вовремя ли, правильно ли уплачены налоги за жилые постройки. Стоило хоть на день просрочить платеж, как он тут же устраивал обыск, переворачивая вверх дном весь дом и подворье. Уходя, он всегда грозился, что если еще раз такое повторится, то все наше имущество будет конфисковано и передано государству. Мы жили под гнетом постоянного, неотступного страха. Ибо в те времена было достаточно обнаружить в твоих сундуках (а Маманбей не упускал случая покопаться в них!) материалу на несколько платьев и рубах, чтобы объявить тебя кулаком-мироедом. Главной заботой матери стали книги. Особенно беспокоила ее судьба Корана,— то там спрячет его, то здесь, и ни одно место не казалось ей надежным. Преследовались не только образованные люди, но даже те, кто были совершенно безграмотны, но посещали мечеть. А в доме нашем имелись книги, начиная с Навои, Бедиля и кончая Суфи Аллаяром и «Сборником стихов поэтов времен Амира Умархана». Помнится, из боязни, что эти книги рано или поздно могут привлечь внимание Маманбея, родители закопали их в землю в дальнем конце двора. Годы спустя Я с великой надеждой разрыл тайник, уповая на чудо. Но увы!— вместо книг обнаружил груду трухи и не удержался от горьких слез...
Это были годы, когда вся власть находилась в руках ничтожеств, вроде Маменбея, не ведавших, что такое книга. Целенаправленно проводилась политика продвижения вверх представителей низших слоев населения. Руководителями важнейших учреждений и производств назначались разнорабочие, сторожа, дворники. Например, в школу «Шайх Саади», где я учился, в конце 20-х годов директором был назначен ее же сторож, некий Касым-ака, тогда как такие учителя, как Джамиль-эфенди, Яхья-эфенди и другие, знавшие по нескольку иностранных языков, специалисты по многим предметам, были изгнаны из школ, а многие, им подобные, репрессированы. Царила эпоха Маманбеев, слово их было законом.
Разве не мог задуматься нормальный человек над политикой, по которой к власти возносились и всячески поощрялись невежды, не умеющие даже расписаться, а цвет интеллигенции — представители науки, образования уничтожались, втаптывались в грязь?!
Таким образом, требование следователя чистосердечно признаться в недовольстве Советской властью, во враждебной деятельности против нее вынудило меня вспомнить много вопиющих несправедливостей, которым я стал свидетелем с юных лет. Могли они вызвать в душе моей неприятие, недовольство или нет? Отец мой не был бездельником, вором или торгашом (хотя, впрочем, занятие торговлей тоже труд, а вовсе не преступление!), он честно трудился, пользуя бедных дехкан и их детишек, а на заработанные деньги построил для своей семьи дом с балханой. Так с какой стати смеют отбирать у него балхану и вселять в нее совершено чужих, незнакомых нам людей? Это ли не наглость, предел несправедливости, насилия?
Вот следователь записал в протоколе, что отец мой является домулло, хотя я ясно говорил ему, что он был лекарем, знахарем. Зачем он это сделал, зачем ему эта ложь?!
Однако же, допустим даже, что мой отец и на самом деле был не лекарем, а муллой, духовным лицом. Что из этого следует, кому какой вред он мог нанести своими знаниями и верой в Бога? Или верующий человек — потенциальный враг государства, а безбожник, отвернувшийся от веры,— верный рыцарь существующего строя? Но ведь известно же, что лучше жить с верой во что-либо, нежели быть бездуховным, не верящим ни в черта, ни в дьявола существом. Лев Толстой был верующим, почитал Бога, но можно ли допустить даже мысль, что этим он наносил кому-либо вред? Быть может, есть опасность, что верующие могут «испортить» атеистов, склонить их к своей вере? Но ведь это сущий бред — считать людей такими наивными, способными поддаваться любому внешнему воздействию! Золото можно объявить железом, но от этого оно не становится железом. По-моему, думалось мне, власть имущим следовало бороться не с верующими, а с теми, кто отвернулся от веры, готов на все ради удовлетворения своего тщеславия, корысти, сытого желудка.
Так я размышлял, валяясь на тюремных нарах и понимал, конечно, что даже заикнуться нельзя обо всем этом следователю. Он тут же обвинил бы меня в религиозной пропаганде, объявил врагом. Ведь известно, что не только в 1920—1937 годы, но даже до самого последнего времени сотни тысяч, миллионы людей преследовались как носители «пережитков феодального прошлого», распространители «религиозных предрассудков». Одни из них были расстреляны, другие — отправлены в лагеря, третьи — сосланы.
Разве не сетовали на несправедливость эти горемыки, волею кучки бездельников и завистников объявленные кулаками, сорванные с родной земли и высланные в далекую Сибирь и неведомую Украину? Вслух, вероятнее всего, они не смели говорить об этом, но в душе-то, в душе наверняка роптали против такой политики, такого обращения с ними!
Сокрытие правды подобно преступлению. Но поди попробуй скажи ее.
Где только не витают мысли! Порою, каким бы ты ни был терпеливым, мужественным, крепким, хочется криком кричать от чинимой над тобой несправедливости, а тут еще вспомнишь семью, беззащитных детишек своих, брошенных на волю капризной судьбы, и слезы так и льются из глаз, так и льются... Единственный спутник твой в неволе — мысли, а они зачастую такие горькие. Беспрерывную пульсацию их прерывает лишь надзиратель, то и дело заглядывающий в глазок двери, чтобы проверить, не повесился ли ты или, что еще хуже, не роешь ли подкоп, чтобы бежать из тюрьмы...
На этот раз надзиратель, понаблюдав за мной какое-то время, открыл «кормушку», спросил, как водится, имя-фамилию затем велел готовиться к выходу с вещами.
О господи! Куда они готовят меня с вещами? Быть может, решили освободить, ведь говорили же те, которые забирали, что нужно просто кое-что выяснить, и если за мной нет никакой вины, то сразу отпустят домой. О, Создатель, неужто настал этот миг?!
Однако тут мне вспомнились слова следователя о том, что безвинные люди сюда не попадают, и все мои надежды рассыпались прахом. Куда же тогда они собираются меня везти? Увязывая подушку и одеяло, принесенные из дома, я не мог удержать слез, вдруг хлынувших из глаз. Какая схожесть судьбы, какое совпадение! Ведь моя жена, бедная, уже шестилетним ребенком испытала то, что творится сейчас со мной! Шестилетней девочкой увязывала она постельку, мыкалась в поездах, увозящих ее вместе с родителями на чужбину, в края спецпоселения. Какая все же горькая судьбина выпала на нашу долю! И плакал я сейчас не над своей судьбой, а над судьбой своей бедной, несчастной, многострадальной жены, с малых лет перенесшей невиданные мучения и страдания, вернее даже, я плакал не над прошлыми ее несчастиями, а над теми, которые свалились на нее сегодня, сейчас. Не успела, бедная, одолеть один круг ада, как перед ней простерся другой, еще темнее, еще страшнее.
Незадолго до свадьбы, когда мы уже познакомились поближе, как-то речь зашла о родителях, и моя будущая жена со слезами на глазах рассказала обо всех тех ужасах, которые испытала в изгнании, на чужбине маленькой, бесправной, гонимой девочкой. У кого, выслушай он этот жуткий рассказ, повернется язык сказать, что в преследованиях, мучениях, обрушившихся на ее голову, есть хоть маленькая толика ее вины?
Впрочем, лучше предоставить слово ей самой, чтобы читатель из первых уст услышал рассказ о высылке, жизни на чужбине, первой на той земле узбекской могиле...
1931 год, лето. Мне тогда было шесть лет. Нашу семью объявили кулацкой. После обыска дом и все наше имущество конфисковали, а отца куда-то увезли.
Дней через двадцать сообщили, что мужчины раскулаченных семей выселяются на Украину, жены же вместе с детьми при желании могут последовать с ними, могут и остаться. Невозможно описать, какой вой и стонанья стояли в эти дни над нашей махаллей. Мама заявила, что не позволит своим детишкам осиротеть при живом отце, что последует за мужем куда угодно, готова разделить все испытания, что выпадут на его долю. Однако оказались и такие, которые не захотели ехать вместе с отцом и мужем, семьи таких распались.
Никто не мог понять, за что нас раскулачили. Никаким особым достатком мы не обладали, имели клочок земли, одну корову и одного коня. И жил с нами одной семьей издольщик Хушвакт-ака со старенькой матерью.
Собираясь в дорогу, мама предложила Хушвакту-ака оставаться в нашем доме: «Авось отдадут вам наше конфискованное имущество». Но Хушвакт-ака отказался наотрез. Он заявил, что ничего худого от нас не видел, что он не намерен расставаться с нами, единственное достояние его — кетмень, и он, взяв этот кетмень, последует за нами куда угодно, хоть а край света. Таким образом, раскулаченным вместе с нами оказался и издольщик Хушвакт-ака со своей старенькой матерью. Они отправились вместе с нами на высылку.
Август месяц. Жара невыносимая. Раскулаченных доставили на Куйлюкский перессыльный пункт. Провожать их съехались знакомые, родственники, соседи. Картину этого прощания невозможно описать. Кто-то рвет на себе волосы, другой одеревенел, взгляд какой-то пустой, отсутствующий, третий потерял сознание от плача и жары... В общем, конец света да и только.
Из Куйлюка нас привезли на Ташкентскую железнодорожную станцию, погрузили в красные товарные вагоны. В один вагон набивали по три-четыре семьи, в каждой из которых было по трое-четверо детей, так что, можно сказать, люди сидели друг на друге. Вагон имел всего одно окошко, да и то малюсенькое. У входа расположились двое конвоиров. Дверь с лязгом задвинулась, и поезд наконец тронулся. В этот миг всем нам одинаково показалось, что кто-то с кровью и мясом вырвал наши сердца из груди. Плач и стенания возобновились с новой силой.
Воздух в вагоне был раскален, вонюч и вызывал тошноту. Поезд останавливался только на крупных станциях. Тогда в сопровождении конвоиров можно было сходить за кипятком. Туалета, конечно, не было. Пользовались парашей. Духота вагона становилась невыносимой. Парашу опорожнять разрешалось через окно только во время движения поезда. Воды постоянно не хватало. А парашу ведь следовало часто мыть и чистить...
Так и ехали тринадцать суток. Как мы ни исхитрялись экономить продукты, взятые с собой из дома, они быстро кончились. Оставалось уповать на казенный харч — рыбную баланду, выдаваемую раз в день. Голод — не тетка, конечно, но малые детишки отказывались есть этот «суп», плакали, капризничали. Сколько еще будем так ехать, куда — никто не знал, не ведал.
В Одессе нас погрузили на теплоход «Пенай». В это время следи выселенцев начались повальные кишечные и глазные заболевания. Почему-то у детей всех глаза опухли, покраснели. А мой трехлетний братишка ко всему еще заболел воспалением легких. Температура держалась такая высокая, что бедняжка постоянно бредил. Родители дежурили возле него день и ночь.
Через сутки нас выгрузили с теплохода в городе Херсоне. На пристань было нагнано около ста бричек, чтобы развести нас по деревням. Перед отправкой выселенцев рассортировали по национальностям: казахов, туркмен, узбеков, киргизов отделили друг от друга и отправили в специально предназначенные им села. Нас, прибывших из Ташкента (20 семей), распределили в деревню Ястреб. Отца назначили старостой,— он неплохо говорил по-русски.
Жители деревни, в которую мы прибыли, были выселены, оказывается, в Сибирь, а имущество и дома их, так же, как и у нас, конфискованы. Дома находились в страшном запустении, дворы, огороды заросли сорняками, которые забили окна так, что через них свет почти не проникал. Каждой семье выделяли по комнате и прихожей. Хушвакт-ака вселился с матерью по соседству. Отец чувствовал себя виноватым за то, что не смог отговорить Хушвакта-ака ехать с нами. Ну что за кулак, все богатство которого — кетмень? Отец отдал Хушвакту-ака нашу кошму, две подушки, два одеяла, кое-что из чашек-плошек! На месте выселенцам ничего из домашней утвари не выделили, только чугунный казанок вместимостью всего в две-две половиной пиалы. Продукты, взятые с собой, кончились еще в дороге. Отец с несколькими мужчинами отправился в деревню Птаховка на поиски провизии. Состояние братика все ухудшалось. Мама днем и ночью была занята им. Доктора, конечно, не было. Края незнакомые. На третий день, наконец, отец вернулся. Продуктами он, правда, не разжился, но привел с собой доктора. Тот осмотрел брата, дал лекарство, но оно ему нисколечко не помогло. На шестой день вечером брат скончался. Хоронили его наутро. На похороны пришла почти вся деревня. Бедному брату суждено было, оказывается, не иметь на своей могилке даже горсточки родной земли.
Так на чужбине появилась первая узбекская могила. И положили в него моего
братишку Абдулазиза. Это место впоследствии стало называться Кладбищем
мусофиров[1]. Ибо там нашли приют многие наши соотечественники, изгнанники с
родной земли.
[1] Myсофир — изгнанник
День похорон оказался невероятно тяжелым. Мало, что у людей такая большая утрата, а тут еще нет ни могильщиков, ни обмывальщиков. За это дело взялся Хушвакт-ака. Он сам вырыл могилку, сам положил в нее моего братика. И с тех пор стал смотрителем этой печальной обители...
Так началась наша жизнь на чужбине.
Через шесть месяцев скончалась мать Хушвакта-ака — тетушка Саври. Ее положили рядом с моим братом Абдулазизом. С этого дня Хушвакт-ака, можно сказать, полностью переселился на кладбище.
В местах, куда мы попали, лето бывало теплым, а зимы суровыми. Проносились бури, постоянно метелило. Люди, выросшие в Средней Азии, непривчны к таким холодам. К тому же, оказавшиеся легко, не по климату одетыми, в первую же зиму отморозили лица, руки, ноги, Дров найти было невозможно. Топили печку соломой или колючкой, а они, как известно, быстро сгорают, а тепла почти не дают. Голод и холод, конечно, сделали свое дело. Болезни стали неотступными спутниками выселенцев, количество могил на Кладбище мусофиров росло с каждым днем. Особенно страдали ссыльные воспалением легких, от него зачастую и умирали.
Весна 1933 года выдалась особенно тяжелой. Начался голод, сильно истощенные за зиму люди мерли как мухи, Чтобы как-то спасти нас, отец пошел в колхоз конюхом. Отруби, выдаваемые для лошадей, помогли нам кое-как свести концы с концами, дотянуть до лета. В этот период особенно тяжело пришлось туркменам и казахам. Из дома они выехали налегке, не имея ни имущества, ни каких-либо сбережений. Единственной их пищей была лебеда, от нее они пухли и умирали. Население нашей деревни таяло на глазах. В день закапывали по десять трупов. В один из этих дней свалился от тифа и Хушвакт-ака, ставший нам роднее родного человека. Ослабленный организм его сопротивлялся болезни недолго. Отец похоронил Хушвакта-ака рядом с его матерью, справил все положенные по случаю обряды.
А мор все продолжал свирепствовать. Если у тебя даже имелись деньги, на них нечего было купить. В это время открылись так называемые магазины Торгсина. В них можно было купить за золото и серебро муку и сахар. Вот тут-до и пригодились мамины украшения: золотые серьги, перстень и браслет, сохранившиеся еще со свадьбы. Однако надолго ли могли хватить мука и сахар, полученные за них в Торгсине? Скоро менять больше стало нечего...
По соседству с нами жил друг отца, Кушак-ака Артыков. У него было трое сыновей и дочь. От голода, холода у него вначале умерла жена, потом — дочь. Кушак-ака остался с тремя сыновьями (его сын Абдурахман жив по сей день, является профессором Ташкентского Государственного политехнического института, доктором философских наук. Другой сын — Абдурахим — доцент института народного хозяйства, кандидат экономических наук). Кушак-ака не мог спокойно смотреть, как на его глазах тают от голода мальчишки: как-то он залез на ячменное поле и нарвал пучок колосьев. Сторожа его поймали, вскоре состоялся и суд. Кушака-ака осудили на десять лет. На десять лет за горсть зерен. И на воле-то неизвестно, останется ли жив человек за такой срок или нет, а в тюрьме, в лагерях?! Сыновья Кушака-ака были обречены на голодную смерть. Отец стал стучаться во все двери, писать заявления (как я уже говорила, он хорошо знал русский) и вызволил-таки друга из тюрьмы.
В тридцать пятом — тридцать шестом годах жизнь наконец стала сносней. Нам хотелось верить, что угроза голодной смерти миновала и дальше все пойдет путем. Но не тут-то было. В 1937 году стали распространяться слухи, один страшнее другого. Вскоре эти слухи подтвердились: в среде выселенцев начались аресты.
Находилась в Ястребе и семья Амирсаидовых, кое-кто из них жив и по сей день. Члены этой семьи Амириллахан, Хамидхан знали по нескольку языков, были образованнейшими людьми. На новом месте они проявили удивительную настойчивость и открыли школу. Амириллахан-ака преподавал в ней немецкий, французский, русский языки, а Хамидхан-ака — родной язык и литературу. Однажды ночью забрали Амириллахана-ака и его младшего брата (сейчас ему 85 лет). Никто не знал, куда их увезли, за что взяли. У Амириллахана-ака было пятеро детей, жена — больная, нетрудоспособная. Не выдержав ареста сына, старая мать Амириллахана-ака скончалась в одночасье.
Отец жил в постоянном страхе. Ночами в деревне появлялась черная машина и увозила очередную жертву. Это безумие продолжалось до 1940 года.
Война, начавшаяся в 1941 году, принесла нам новые беды. Все мужчины-ссыльные, в том числе — и наш отец, были тотчас мобилизованы и в составе рабочего батальона отправлены в Акмолинск. В это время я вместе со старшим братом находилась уже в Ташкенте, а мать и сестренка, родившаяся на чужбине,— на оккупированной немцами территории. Несколько лет подряд мы не имели от отца ни весточки.
В 1944 году, осенью, после освобождения Украины, мать и сестренка прибыли в Ташкент... Здесь мы месяца два мыкались по чужим углам. Вскоре наша бедная мама, не перенеся пережитых мук и нажитых в ссылке болезней, скончалась. А отец, как мы потом узнали, умер от голода в Акмолинске. Там же ушел из жизни Кушак-ака Артыков, находившийся вместе с нашим отцом в одном батальоне.
Вот, скажите мне теперь, за что были подвергнуты таким испытаниям эти несчастные люди? А жене моей, бедной, досталось лиха вдвойне: пережила лихие годины рабской жизни, а теперь выпали новые несправедливости, новые несчастья. Каково ей нынче переносить боль разлуки и унижений; как она, одна, будет растить двух малых детей?
Эти мои нерадостные мысли прервал грубый окрик конвоира, приказывавшего выходить с вещами.
Прав я или нет, сочувствуя безвинным жертвам, объявленным «кулаками», изгнанным с родной земли и погибшим от голода в 1932—1933 годы? И зная, что творила власть с моим народом, я должен был любить «нашу необыкновенную действительность» и создавать «оптимистические», «жизнеутверждающие» стихи? Простят ли эту «действительность» тысячи, сотни тысяч, миллионы ее жертв, их чудом выжившие дети? Нет, конечно. Но разве мог я открыто сказать об этом следователю, обвинявшему меня в недовольстве жизнью, в «пессимистичном», «ущербном» творчестве?! А посмел бы я сказать, что оценку нашей «необыкновенной действительности» он может получить у моей жены, с малых лет испытавшей на собственной шкуре все ее прелести,— через час она оказалась бы в соседней со мной камере, и была объявлена врагом народа!
Сказать нечто подобное — значило исполнить желание следователя. Он бы досрочно «завершил» следствие, дав заключение, что обвиняемый признался во всех предъявленных ему обвинениях, и с радостью передал дело в суд.
С мешком за плечами я вышел в тюремный двор, сел в ожидавший нас «черный воронок». Куда они меня теперь везут?
Долго размышлять не пришлось. Проехав минуть пять, машина остановилась, послышался грохот открываемых железных ворот.
Ссадив с «воронка», вооруженный конвоир повел меня по длинному подвальному коридору: «Стой!», «Не оглядывайся!», «Вперед!», «Лицом к стене!». По обе стороны коридора тянулись глухие железные двери. Меня втолкнули за одну из них и заперли.
Господи, до чего же странно устроен человек! Вот вошел я в камеру, увидел находившихся в ней арестантов и обрадовался безмерно, позабыв обо всех своих тюремных мучениях, на душе стало легко и светло. Не могу сказать, что меня больше всего обрадовало. То ли конец одиночного заточения, то ли более просторная, светлая камера, нежели та, в которой я до сих пор сидел. До чего же мало нужно человеку, чтобы он почувствовал себя счастливым! Этому, верно, и приучали нас день ото дня — довольствоваться малым, радоваться крохам хорошего. И потому, наверное, вспомнилась мне притча, которую слышал давным-давно, будучи еще на свободе. Вот она.
Жил-был бедняк. И был у него дом, доставшийся ему от родителей. Не хоромы, конечно, но и не развалюха. Однако с годами семья дехканина разрослась, стала ощущаться теснота, а построить новый дом, расширить хотя бы жилище у бедняка не хватало силушек. Вот он и взял за обыкновение жаловаться на тесноту в доме всем встречным-поперечным. Решил тогда один мудрый человек избавить людей от этих жалоб, а дехканина научить довольствоваться малым. «Я знаю,— сказал он однажды,— как тебе помочь. Тебе надо сегодня взять в дом, который тебе тесен, корову с теленком, а потом обратиться с молитвой ко Всевышнему. Вполне возможно, что Создатель услышит твою жалобу и поможет тебе стать обладателем большого просторного дома».
Дехканин все сделал так, как советовал мудрец. Однако никакого чуда не произошло. Ни на пядь не стал его дом просторнее. Побежал тогда дехканин к мудрецу, говорит, что Создатель не услышал его мольбы, не дал ему нового просторного дома. Выслушал мудрец дехканина и посоветовал ему завести в дом в таком случае еще одну козу с овцой, да кур с цыплятами. Тогда, говорит, если хорошенько попросишь Бога, то он, возможно, услышит твою просьбу.
Провел дехканин ночь в соседстве с коровой и теленком, с козой и овцой, с курами и цыплятами, но опять ничего не изменилось.
Возмутился сильно дехканин, решил что мудрец издевается над ним, выплеснул на него весь свой гнев. Тогда мудрец и говорит:
— Не спеши, любезный, с выводами. Все будет так, как я предсказывал. Для этого тебе теперь надо вывести из дома всех животных и птиц: вначале корову с теленком, потом козу с овцой, затем кур с цыплятами. Не успеешь ты выполнить это условие, пред тобой предстанет не дом, а настоящий дворец. Вот тогда и попомнишь мои слова, глупый человек!
Сделал дехканин так, как сказал мудрец. Выволок сначала корову с теленком, на второй день — козу с овцой, на третий — кур с цыплятами. Глядит: дом-то у него и не такой уж тесный, человек десять вполне сносно может жить. Понял тогда дехканин, что очень ценный урок преподнес ему мудрец. Нет, хватит, решил дехканин, дом мой всем хорош и сетовать на Бога я больше не буду!
И прожил дехканин всю оставшуюся жизнь в своем старом доме и вполне счастливо.
Как тому дехканину показался свой дом большим и просторным, так и мне, выбравшемуся из аршинной одиночки, общая камера представилась обширной шикарной залой.
Одним из соседей по камере оказался волосатый старик-еврей, лет восьмидесяти, бывший раввин. Вторым — бывший партийный работник лет сорока-сорока пяти по имени Райим, арестованный еще в 1937 году, отсидевший свои десять лет на Колыме и отбывший пять лет ссылки, а сейчас вновь попавший в тюрьму. Узнав, кто мои сокамерники, я, считавший себя совершенно безвинно арестованным, помимо воли стал относиться к ним несколько свысока, даже с некоторой долей презрения. Потому что во мне еще жило впитавшееся в кровь людей нашего поколения представление о том, что если человек объявлен врагом народа и заключен в тюрьму, то значит враг он и есть, так с ним и следовало поступать. В разговорах своих, однако, ни один из этих людей не считал себя врагом Советской власти. Они, так же как и я, считали себя полностью безвинными.
Не успел я толком познакомиться с соседями, ответить на их вопрос, за что арестован, как дверь распахнулась, и в камере появился необычайно высокого роста человек. Едва войдя в камеру, он рухнул на пустующую железную кровать, поспешно достал из мешка алюминиевую кружку, несколько кусков колотого сахара, краюху твердого зачерствевшего хлеба и принялся жадно жевать. Как мы потом узнали, это был советский немец, в свое время попавший в плен к гитлеровцам. Звали его Лорен. За непризнание приписываемых ему обвинений Лорен был брошен в карцер и содержался там несколько недель без еды и сна. Слегка утолив голод, он подробно рассказал нам о своих злоключениях. Ему не давали спать более двадцати суток. Вечерами выдергивали на допрос, который вели два следователя, сменяя друг друга до самого рассвета. Допрос заканчивался незадолго до подъема, так что едва Лорен смыкал глаза в камере, как ему тут же приказывали встать, заправить постель и бодрствовать. О том чтобы вздремнуть хотя бы сидя, не могло быть и речи: вертухай за дверью неотступно наблюдал за ним в глазок. Вечером, когда Лорен только собирался лечь, его снова вызывали на допрос, который опять длился до самого утра. И так эта пытка продолжалась почти месяц.
Рассказ Лорена прервало появление надзирателя Машанова, единственного человека в мрачных тюремных казематах, относившегося к заключенным по-человечески, в меру приветливо и доброжелательно. Обычно он разносил по камерам продуктовые передачи, принятые от родных и близких заключенных, порою, с разрешения следователя, покупал для нас в тюремном буфете а определенную сумму махорки, колбасы и тому подобного. Лорен подсчитал свои деньги и, убедившись, что их хватит примерно на кило мяса, заказал Машанову сырое мясо. Заметив наше недоумение («На что оно тебе»?), он пояснил:
— После возвращения из плена меня направили в город Чирчик. Устроился там на заводе рабочим. Женился на русской. У нее был свой дом, большой двор. Развели кур, держали свиней. Когда закалывали хрюшек, я не давал зря пропадать крови: выпивал до капельки. Потому что кровь дает человеку особую силу. А в наших теперешних условиях нет ничего полезнее для организма, чем сырое мясо.
От услышанного мне как-то стало не по себе. Мне все время казалось, что я где-то встречал еврея-раввина, но где и когда, никак не мог вспомнить. А когда я — святая простота!— спросил его об этом, старик уклонился от ответа. Оно и понятно. Ведь что ты здесь ни ляпни,— все может обернуться против тебя же самого или твоих близких и знакомых. Например, скажешь ты, что знал такого-то, часто встречался с ним— и названного тобою человека тут же арестовывали, обвинив в связях с врагом народа — с тобою же. Или наоборот: возможно, твой знакомец недавно арестован и кукует где-то по соседству. Знакомство, дружба с таким могли обернуться для тебя еще одним обвинением, еще одной статьей. Исходя из таких соображений, заключенные в тюрьме не доверяли друг другу, старались не говорить лишнего. Ко всему еще опасались провокаторов, стукачей.
То обстоятельство, что меня, безвинного советского поэта содержат вместе с немцем, который, чего доброго, не просто был в плену, а служил фашистам, особенно угнетало меня, ввергало в безнадежное унынье. Неужто мои грехи настолько велики, что меня можно ставить на одну доску с таким человеком, как Лорен? Или вот с Райимом-ака, осужденным еще в 1937 году как враг народа (и все же не зря, наверное, говорят, что нет дыма без огня!) или старым еврейским священником, который, возможно, за свою длинную жизнь успел-таки совершить что-то против Советской власти? Неужто и меня считают таким, как они? Господи, кому пожалуешься на такую несправедливость?!
Не знаю, позволили той ночью Лорену поспать или нет: меня самого перед самым отбоем увели на допрос...
Вот уже который месяц нахожусь в тюрьме МГБ. Не знаю, что ожидает меня впереди. В таком неведении о своей судьбе не только я, но и каждый, кто попал в это узилище. Нет ни радио, ни газет. Не знаешь, кто, за что сидит в соседней камере. Но все, кто находился в этих подвалах, одно знали твердо. Что посадили их совершенно необоснованно. С кем бы ни довелось мне делить тюремный воздух,— ни один не считал, что он в, чем-то виноват, что вольно или невольно сделал или сказал нечто такое, за которое можно было бы его арестовать. На эту тему часто разгорались споры между арестантами.
— Разве кому удавалось благополучно выбраться отсюда?
— Но ведь были же враги?
— Вот ты о себе скажи — ты враг? Какое преступление ты совершил, чтобы тебя можно было арестовать?
— Не важно, совершил ты преступление или нет. Раз попал сюда, значит, обратного выхода нет. Если и не расстреляют, то дадут двадцать пять лет, не двадцать пять, так хоть десять, пять, но обязательно засудят. За необоснованностью предъявленных обвинений никто отсюда еще не выходил. Вот я, например, отбыл десять лет лагерей и пять лет ссылки,— за что, спрашивается? А за то, что попал сюда. Это у них железный закон такой — не выпускать никого, кто уже сюда попал...
Нетрудно, наверное, представить, какой ужас наводили эти слова на меня, человека, считавшего себя совершенно безвинным и надеявшегося, что рано или поздно правда восторжествует и выпустят на свободу. Но как ни крути, слова Райима-ака, старого лагерника, стреляного воробья, были очень близки к истине. Многолетнее общение и соседство со множеством заключенных с самыми разными судьбами научили его прямо смотреть правде в глаза, сделали тонким знатоком системы арестов, судов, «троек», «особых совещаний». Однако, несмотря на все эти глубокие познания, когда речь заходила о его собственном деле, в голосе Райима-ака непременно появлялись нотки надежды, веры, что, возможно, на этот раз отлаженный механизм произвола даст сбой и судьба смилостивится над ним...
Один из спорящих утверждал, что «особые совещания» предпочтительнее судов, поскольку первые обычно не дают свыше десяти лет, а суд может закатить и пять, и все двадцать пять, а то и к расстрелу приговорить. Нет, возражал ему другой, двадцатипятилетнее осуждение суда предпочтительнее, нежели пять лет «особого совещания», поскольку, отбыв назначенный судом срок, ты спокойно сможешь выйти на свободу и никто не станет тебя удерживать, ну а вот, коль осудит тебя «совещание», ты до конца жизни можешь остаться заключенным. Едва подойдет срок к концу, к тебе тут же за что-нибудь прицепятся и накинут новый срок, и так бесконечно.
Я впервые слышал о таких вещах и едва сдерживал себя от восклицания: «Но ведь существуют же, наконец, закон, право, справедливость! Неужто нет никого, кто назвал бы правду правдой, ложь—ложью?!» Однако я молчал, поскольку такое высказывание тут же могло быть донесено следователям, а ими оно было бы истолковано как выражение недовольства государственной политикой.
Такие разговоры велись в камере каждый день. Да и о чем могли говорить заключенные, беда, боль, печаль которых была одна.
Но до чего страшные разговоры!
Неужто и меня осудят на двадцать пят лет? Казалось, от одной этой мысли можно свихнуться. Ужас да и только. Но Райим-ака, который свыкся со всем, что касалось тюрьмы, лагерей, ссылок, чувствовавший себя в этих разговорах как рыба в воде, знай гнул свое, не замечая или не желая замечать моего состояния. Он приводил все новые, новые факты в подтверждение своей правоты: «Раз попал, значит, без десяти-пятнадцати лет срока отсюда не выйти!»
— Ты когда-нибудь слышал что-нибудь про Таджихон Шадиеву?— спросил вдруг Райим-ака, Я не был знаком с этой женщиной, но когда-то слыхал, что в тридцать седьмом году она была осуждена как «враг народа». Памятуя, что крайне опасно признаваться даже в том, что когда-то что-то слыхал об осужденном по такой статье человеке, я, не отвечая прямо на вопрос, выразительно посмотрел на собеседника, продолжайте, мол, я весь внимание.
— Эта женщина живет сейчас на Колыме. Отсидела свои десять лет. Вышла на свободу. Могла ехать на все четыре стороны. Я, дурак, что называется, полные штаны радости, сразу рванул в Ташкент, а она не захотела возвращаться на родину, устроилась работать в тамошнем морском порту. Почему? Скажете, она не соскучилась по родному краю, отказалась от земли, на которой родилась и выросла? Э, разве много найдешь таких, которые не тосковали бы по родине, отвернулись бы от своих родных и близких?! Просто Таджихон оказалась дальновидной, умной женщиной. Мало, что она сама решила не возвращаться в Ташкент, но и меня отговаривала. Она в свое время долго работала на высоких государственных должностях, хорошо разбиралась в текущей политике. Смотри, Абдурайим, говорила она, ты мечтаешь вернуться и жить в Ташкенте, но может случиться так, что лишишься и родного города, и этих, уже знакомых тебя мест. Коли уж ты получил раз клеймо врага, то тебе до конца жизни от него не отмыться. Они не оставят тебе в покое, к чему-нибудь да прицепиться, посадят опять или сошлют к белым медведям. Вот и сбылось — увы!— все, что она предсказывала! Я, дурень, не внял предупреждениям Таджихон, поступил по-своему. Поехал домой, для меня казалось важнее повидаться с семьей, чем заботиться о собственной шкуре. Кроме того, я не очень-то верил страхам Таджихон: да кто она такая, думалось, пророк, что ли, авось все обойдется. А нет, провидицей она оказалась — каких поискать! И главное, не на голом месте строила она свои догадки. «Я знаю, что говорю, не с потолка беру,— твердила она, пытаясь отговорить меня от опрометчивого шага.— Основываюсь на исторических фактах. Вот смотри. В начале двадцатых годов было сослано или осуждено немало интеллигенции и государственных деятелей, верно? А что дальше произошло? В тридцатые годы сосланных опять арестовали. Кто же получили срок в те годы и срок свой отсидели, в 1937 году вновь были объявлены врагами и расстреляны. Нам с тобой грозит точно такая же участь. Навесили на нас раз черный ярлык «врагов народа» — доверия теперь никогда никакого не будет. Если не расстреляют, то уж преследовать будут — дай боже!» Таджихон оказалась ясновидящей» Все предсказания ее сбылись. Вот я отсидел тюрьму, отбыл лагеря. Никакого преступления не совершал, взяли, опять посадили. За что, спрашивается? За то, верно, что Ташкент снова увидел, с детьми, с женой побыл. Дома находился считанные денечки, так что и наглядеться на родимых толком не успел. А что меня теперь впереди ожидает, один Аллах ведает.
Дальше Райим-ака не смог продолжить: горькие слезы хлынули из его глаз. Нервы бедняги ни на что уже не годились.
Слушал я Райим-ака, и во мне росло чувство ненависти к несправедливости, обреченности. Заключенные, слышавшие подобные признания, вовсе не тешили себя надеждой на торжество справедливости и скорейшее освобождение, хотя ни в чем абсолютно не считали себя виновными. Измученные, подавленные годами длившимся следствием, чудовищными обвинениями, возведенными на них, они мечтали о скорейшем суде, на котором надеялись получить срок поменьше, если уж не пять, то хоть десять лет, отбыть его и как-нибудь дожить до счастливого дня свидания с родными и близкими. Они давно уже расстались с иллюзиями и покорились своей участи.
Все мое существо восставало против такой покорности. Как бы следователи ни пытались очернить меня, я никак не мог смириться с мыслью, что мне могут дать десять лет срока, не говоря уж о двадцати пяти годах, и вообще — о возможности быть приговоренным к лишению свободы,— я надеялся, что не сегодня, так завтра меня вызовут к следователю, скажут, что выяснилась моя полная невиновность и отпустят на все четыре стороны. За что меня, собственно, судить? Я ведь не раввин Бориков замешанный в распространении религиозного дурмана. И не немец Лорен, попавший в плен к своим соплеменникам и...— кто его там знает?— служивший им верой и правдой, возможно, даже в частях СС? А ...я ведь один из тех поэтов, которые со слезами на глазах встречали победу над немецкими фашистами, написали в ее честь немало вдохновенных и восторженных строк. И вот такого человека в одной камере с немецким холуем вынуждают дышать одним с ним воздухом! Неужто так тяжела и ужасна моя вина?! Какое же страшное я совершил преступление?!
Порою от этих мыслей я был готов кричать криком и биться головой об дверь, пока не разобью ее в кровь и не найду своей смерти. Я сам не замечал, как иногда из глаз моих ручьем бежали слезы.
— Не надо так сильно переживать,—пытался успокоить меня Лорен.— Ты не враг, не шпион заморский — честный советский поэт, ничего плохого не сделал против Советской власти. Я думаю, они тебя рано или поздно освободят. Другое дело я, как-никак представитель нации, развязавшей войну, пролившей моря крови... Хотя, посудить, лично я никого не убивал, не расстреливал, виноват только в том, что попал в плен...
Раиим-ака тоже, видно, что-то хотел добавить к этому, но тут дверь камеры распахнулась, и к нам ввалился багровый от ярости, безбожно матерящийся белобрысый одноногий человек. Ни здравствуй тебе, ни привета,— принялся сворачивать дрожащими руками цигарку, почем зря поминая чью-то мать, бабушку, прабабушку — весь женский род по седьмое колено. Движения его были так порывисты, злы, что у него порвалась газетная полоска и махорка просыпалась. Тогда одноногий в сердцах швырнул на пол и остатки махорки с газеткой. Потом повернулся и обратился ко мне довольно миролюбиво:
— Ты куришь, приятель? Достань-ка.
Заключенный, перемещаемый из одной камеры в другую, обычно, если уж и не имеет постельных принадлежностей, то хоть какой-то узелок да несет с собой. У этого в руках кроме костыля ничего не было. Ни еды, ни белья — ничего. Я протянул ему кисет.
Здесь, между прочим, уместно сказать, что в этой тюрьме никто кроме табака, ничего не курил: папиросы, сигареты, которые передавали с воли родные, все до единой разрывались на части, потрошились надзирателями в поисках записок, яда или — не приведи Господь!— взрывчатых веществ, и до нас, естественно, доходили в виде табака. Его можно было курить, свернув цигарку или «козью ножку».
Выгребав из кисета полгорсти махорки и сворачивая новую цигарку, одноногий поинтересовался у меня, обращаясь на «ты», кто я такой, откуда, когда и за что сюда попал.
Я ответил, что поэт, нахожусь здесь больше года.
— Раз ты поэт, то ты вполне можешь быть врагом народа,—«порадовал» меня одноногий, сворачивая цигарку из моей махорки.— Но я-то, сука, блядь, мать твою перепахать, я-то кто такой? Простой вор, блатной, грабитель, из меня-то какой политический зэк?! Да, я — вор, да, грабитель, блатной! Никогда этого не скрывал. Стырю что — ем, пью, гуляю. Попадусь — ведут в КПЗ. Что так смотришь? Не знаешь, что такое КПЗ? Ах да, тебя-то, врага, небось в КПЗ не водили, а сразу сюда приволокли, верно? Потому, конечно, и не знаешь, что это за зверь такой— КПЗ? А это, знай отныне,— Камера Предварительного Заключения, понял? А КПЗ для меня— что дом родной. Что несли в передачах сокамерникам-торгашам, толстопузым всяким — самые лакомые кусочки доставались мне, остатки — хозяевам. Жил — горя не знал. Осудят меня на год-два, отправят в лагерь (я не работаю, с одной-то ногой) — опять пристану к осужденным торговым работникам, председателям колхозов, которых и там кормят — дай боже!— и опять сыт, даже травку покуриваю! На воле у меня ни семьи, ни детей, за которых бы болела душа, лагерь— мой дом родной. А что здесь? Это же не тюрьма, а ад настоящий. Вот ведь блядство а, куда загнали! Здесь ни передачки с воли не получишь, ни выпивона, да куда там,— песенку захочешь промурлыкать, в картишки перекинуться— вертухай тут как тут! Даже в голос не поговоришь! Днем даже покемарить не дают. Да меня б лучше расстреляли, чем здесь держать, суки такие, фашисты проклятые! Надо же, даже на наре не вытянешься — тут же рожа 6 кормушке, рявкает: «Низзя! Не положено!» Да лучше бы они меня расстреляли, чем изголяться, как над фраером! Я все же вор в законе. Два месяца уже держат, о суде и речи нет! Поскорее бы уж впаяли срок—да в лагерь, в дом родимый. Это же надо, сам себе не верю, что они меня политзаключенным сделали!— Одноногий горько рассмеялся. Затем повернулся ко мне.— Знаешь, друг, в чем они меня обвиняют? Обхохочешься. Я, оказывается, террорист! Пьяным в трамвае Сталина ругал. Сам не знаю, как я его там, усача, крыл. И вот за это мне пришивают политическое дело и сажают как врага народа, суки! Как ты думаешь, друг, сколько они мне дадут, уж небось не расстреляют, а? А так, на сколько бы ни осудили — тьфу, растереть, для меня не наказание, а вроде как путевка на курорт!
Я промолчал, да он и не ждал моего ответа, не нуждался в нем.
— Есенин — вот кто был настоящим поэтом!— неожиданно резюмировал Одноногий, продолжая разговор.— И о народе родном он пекся, и о ворах не забывал. А вы только и знаете, что Сталина хвалите. Ты вот даже со мной поговорить боишься. Вообще вас всех, поэтов, давно следовало посадить. Ты на меня не обижайся, друг, но все вы кастраты. Ну чего все молчишь и молчишь?
Прочитал бы какой стих про блатных, на есенинский манер, души бы наши усладил!
Слушал я эти речи и горько думал: «Писать есенинские стихи! Читать услаждающие душу стихи! Тут у тебя даже в стихах о природе ищут политическую подоплеку, требуют высокой идейности, а этому подавай есенинские!»
Видя, что я продолжаю молчать, Одноногий пришел в ярость.
— Да я, вижу, не в тюрьму, а в ад настоящий попал! — выругался он и, подскочив к двери камеры, принялся дубасить ее кулаками.
Что я мог сказать этому человеку, который так просто-запросто ругал Сталина, выражал недовольствие существующими порядками? Во-первых, в этом еще надо удостовериться, что он простой ворюга, а не «подсадная утка», стукач, сексот, подсунутый в камеру со специальным заданием. Вечно остерегаясь провокаторов, подследственные заключенные никогда до конца не доверяют друг другу.
Одноногий колотил железную дверь, ругая надзирателя последними словами. Он требовал бумагу и карандаш, чтобы написать прокурору жалобу на то, что его, простого советского блатнягу, поместили вместе с политическими заключенными, врагами народа.
Я не видел, чем закончился бунт Одноногого: меня вызвали к следователю. Увели часов в семь вечера, а вернули лишь к утру. Шумного соседа в камере уже не было. Нары его пустовали. Узнать, куда девался Одноногий, мне в тот день не удалось.
Наутро меня перевели в другую камеру, и я больше этих людей не видел.
Вчера, как вызвали на допрос перед самым отбоем, часов около десяти, так и продержали в кабинете следователя всю ночь, не дали даже глаз сомкнуть. Утро наступило давно, время приближается к обеду, а конца допросу не видать. Отдохнувшие, выспавшиеся следователи сменяют друг друга, не позволяют даже закинуть ногу за ногу, не то чтобы подремать малость. А вообще, если захотят, могут приказать стоять колом часами на месте, или сидеть, не смея шевельнуться. Но все это еще ничего. Допустим, не выдержишь, клюнешь носом в неодолимой дреме, к тебе и применят «японский массаж»: врежут ребром ладони по шее, ты и грохнешься без сознания на пол.
Едва очухаешься, водрузишься на место—допрос, перемежаемый угрозами, оскорблениями и матом, продолжается, точно и не прерывался столь прискорбным образом. А ты и рад, что на этот раз пронесло, что не отдал концы от жестокого, бандитского удара. А сдохнуть здесь ничего не стоит, ну а сдохнешь, никто и не станет разбираться, как, почему, отчего ты окочурился. Не родился еще тот богатырь, который осмелился бы пожаловаться на эту организацию, на нравы, царящие в ней.
Вот сижу в кабинете следователя, подыскивая ответы на заковыристые вопросы последнего, а из головы не идет присказка, которая в ходу у нашего народа: «Приготовить халву из воды». Разве можно приготовить халву из воды? Оказывается, можно. Да еще как! В этом я убедился за долгие, томительные часы ночных допросов.
Обычно, если вор или убийца не признают своей вины, то дознаватели обязаны доказать ее при помощи свидетелей и самих пострадавших. А у меня? Сколько здесь уже держат, а речь все идет не о моей «вине», а о моих родителях, родственниках, знакомых и друзьях. Зачем им это/ нужно? А затем, чтобы обвинить меня в связях с ними, свалить часть их вины на меня, поскольку грехов за мной никаких не обнаружено. А родным и близким, возможно, давно уже пока я здесь гнию, впаян срок, «преступления» их «доказаны». Участвовал я в их «деяниях» или. нет, для следователя не важно: главное, чтобы я признался в знакомстве, дружбе или близких отношениях с ними, остальное — дело техники.
Если говорить начистоту, то в нашей стране не найти. наверное, семьи, которая не пострадала от НКВД, в которой кто-то да не был бы осужден как враг народа. В начале двадцатых годов начались гонения на интеллигенцию с обвинениями в джадидизме. А в 1927—1928 годах —повальное раскулачивание людей среднего достатка, служителей культа. Многих посадили, объявив «вредным элементом», сослали в отдаленные края. И, словно не хватило и этих чисток, в 1937 году были объявлены «врагами» и уничтожены секретари ЦК партии республики, видные государственные деятели, известные писатели. И длилась это вакханалия до самого 1940 года. После окончания войны были репрессирован все фронтовики, хоть день да побывавшие в немецком плену. С 1947 года вновь начались преследования писателей, ученых, деятелей искусства с обвинениями в безыдейности, космополитизме, национализме. Не осталось ни одной семьи, которая бы не пострадала от этой чистки, были даже случаи, когда расстреливались целые семьи. Или ссылались, что называется, к белым медведям.
Разве не было у меня арестованных родных и знакомых? Увы, было, и немало.
Мой дядя Убайдулла Ходжаев, который, как я уже говорил, окончил юридический факультет Петербургского университета, переписывался аж с самим Львом Толстым и являлся вместе с Махмудходжой Бехбуди одним из основателей Кокандской республики, был арестован по политическим мотивам в 1927 году, освобожден в 1936. Бездомный, нищий, без семьи и детей, по возвращении из тюрьмы он некоторое время жил у младшей сестры. Единственным его богатством были книги. Когда Убайдулла-ака был арестован, его книги прятались то у одних родных, то у других, пока не нашли приюта на нашей холодной бал-хане. Среди них я разыскал и впервые с большим интересом прочитал двадцатитомник Льва Толстого, «Индийские повстанцы» Фитрата в зеленой обложке, газеты «Народ», «Голос Туркестана».
Проживая после заключения у сестры, Убайдулла-ака занимался переводом книги англичанина Дж. Р. Киплинга «Маугли» на узбекский язык. Знания этого человека были столь обширны и глубоки, что он решил донести до нашего читателя творчество этого сложного писателя и мыслителя, который для узбекской интеллигенции в то время был почти не известен.
В 1937 году Убайдуллу Ходжаева опять забрали. И на этот раз он исчез бесследно.
В том же году был репрессирован как «враг народа» наш зять. Он работал учителем, с большой ответственностью относился к своему делу, всегда болел за правду и справедливость. И вот, как говорится, доболелся.
Я терялся в догадках, известно ли следователю, как дотошно расспрашивавшему о моих близких и знакомых, о тех из них, которые в свое время были репрессированы. Может, мне самому сказать ему о них? Но я не знал, что плохого они совершили, что им вменялась в вину — в те времена, когда их сажали, я был совсем еще зеленым юнцом.
Допустим, кто-то из них действительно был в чем-то виноват, но какое отношение это имеет ко мне? Сын за отца не отвечает, говорилось, я-то при чем, если кто из этих людей и совершил что-нибудь противозаконное? Вот, старший брат Ленина Александр был схвачен после неудачного покушения на жизнь российского царя. За свое преступление он был казнен через повешение. Но при этом никто и не подумал преследовать его родных и близких. Более того, Его Величество принял у себя мать преступника, Марию Александровну, с пониманием и участием выслушал ее, подбодрил, как мог, и выразил свои сожаления, что никак не может облегчить участь Александра, поскольку вина его доказана, дело у всех на слуху и сделать что-нибудь против закона не в его силах. Царь, на жизнь которого покушался Александр, даже мысли не допускал как-то преследовать отца и мать преступника. Не упрекнул его мать даже в том, что она дала сыну неверное воспитание. А ведь этот юноша покушался на самое дорогое, единственное у человека — жизнь, и при том на жизнь самого высокопоставленного человека в империи — монарха!
А у нас? Как у нас все происходит? Мало детей, в том числе и родственников, было уничтожено лишь за одно то, что они являлись детьми, родственниками осужденного?!
Когда посадили Акмаля Икрамова, сыну его Камилю было около четырнадцати лет. Какое же преступление совершило это несчастное дитя, чтобы заставить его десять лет мыкаться по лагерям да еще сколько-то в сибирской ссылке?! Через какие адовы муки он прошел, бедняга, я не берусь описать. Разве ему одному выпала такая участь? Увы, он не был одинок в своем несчастье, таких, пострадавших кто за отца, кто за брата, насчитывались тысячи, миллионы!
Думал я над вопросами следователя, и мысли одна тревожнее другой одолевали меня. Видя, что я молчу, и потеряв терпение, следователь грозно надвинулся на меня, грозно зашипел, подобно удаву. Он требовал, чтобы я поскорее признался, с кем в каких связях состоял, с кем дружил-гулял и за пловом в чайхане какие речи вел против Советской власти.
От слабости, бессонницы кружилась голова, темнело в глазах.
— Если ты знаешь, говори, в чем моя вина, и я, клянусь, готов ее признать, понести любое наказание,— отвечал я.
— Враг хитер и расчетлив,— усмехался на это следователь.— Он сопротивляется до последнего. Но в твоих интересах чистосердечно признаться в своей антисоветской деятельности, назвать имена сообщников.
Ну что я мог ответить на это? Какой нормальный человек ходит-записывает, с кем, когда он виделся, о чем с кем говорил, где угощался пловом? Цель тут была одна. Всех повязать одной веревочкой, вину, вольно-невольно признанную кем-то одним, распределить на всех.
Конечно, приходилось мне встречаться с разными людьми, говорить на разные темы: с учеными— о науке, с поэтами — о поэзии, с дехканином — о видах на урожай. Но следователя вовсе не интересовал подобный общий ответ. Он конечно, жаждал услышать имена, факты и фактики, которые можно было бы использовать в своих целях.
— А что ты знаешь об Усмане Насыре?— вдруг спросил следователь.
Я с готовностью ответил, что Усман Насыр — очень хороший, любимый многими поэт.
— А откуда ты знаешь, что он хороший поэт, что многие его любят?— последовал вопрос.— Ты с ним встречался, разговаривал?
— Нет, я читал его книги, стихи в периодике.
— Говори, говори, я весь внимание!— подбодрил меня следователь поспешно, точно боялся, что подцепленная рыбка сорвется с крючка.
— В тридцать шестом— тридцать седьмом годах я учился в педагогическом училище. Усман Насыр был тогда самым любимым поэтом учащихся. Его книги «Сердце», «Любовь моя» зачитывались до дыр, вызывали много разговоров и споров. Однако вскоре распространились слухи, что Усман Насыр оказался «врагом народа» и он арестован. В училище состоялось комсомольское собрание, на котором имя поэта было предано проклятию, а книги его,— у кого они есть,— предложено уничтожить. Мы так и сделали. Вот все, что я знаю об этом человеке.
Что особенного в том, что я ответил следователю, разве можно усмотреть в этом какую-либо крамолу? Оказывается можно, если записать все, что я говорил, бесстыдно переврав, перевернув с ног на голову. Прочитал я протокол и за голову схватился.
«Я с любовью читал упадочнические, полные жалоб и нытья произведения таких поэтов, как Абдулла Кадыри, Чулпан, Усман Насыр, справедливо наказанных в свое время за антисоветскую деятельность. Я всячески пропагандировал их националистические, клеветнические идеи среди учащейся молодежи училища»,— говорилось в нем. Сплошная ложь и клевета.
Разве мог я подписать подобную бумагу?! Ведь это значило бы, что я принимаю на себя все обвинения, некогда возведенные на этих самых людей. Выходит, мои истязатели уготовили мне участь Чулпана, Усмана Насыра. А какова она была, всем известно. О Господи! Мало, что они обвинили меня в пропаганде против Советской власти, теперь пришивают и статью по национализму!
Перечитывая составленный следователем «протокол», я еще раз убедился в том, что НКВД арестовывает вовсе не в чем-то виновных людей,— он хватает и содержит в тюрьме свои жертвы для того, чтобы силой заставить их признаться в придуманных следователями преступлениях.
В чем состоит мой «национализм»—в том, что читал стихи Усмана Насыра, романы Абдуллы Кадыри? Какой национализм можно усмотреть в этих произведениях? Приведите примеры. Но следователь и не собирался что-то мне доказывать.
Я не был знаком ни с Абдуллой Кадыри, ни с Чулпаном, мне было шестнадцать лет, когда они были осуждены. Откуда мог знать зеленый юнец, что они оказались националистами, выступали против Советской власти? Как мог он пропагандировать идеи, о которых слыхом не слыхивал? А обвинить меня националистом за одно лишь то, что я хвалил их стихи— это же полнейший абсурд! Если я заучивал наизусть, как то делали многие, стихи этих поэтов, хвалил их, то вовсе не потому, что были они упадочные, настоянны на националистических идеях, а наоборот, они наполняли душу человека светом и теплом, доставляли ему радость.
Мне вспомнились строки Усмана Насыра, сохранившиеся в памяти:
Сердце, ты мой саз1...
1 С а з — струнный музыкальный инструмент.
Пронеслись эти строки в голове, и на глазах моих навернулись слезы. И я нисколечко не стыдился их. Как можно назвать пессимистом человека, который так любил жизнь, в груди которого не умещались радость и счастье? Для чего надо было так перевирать поэта?
Усман Насыр уподоблял свои стихи селю. И точно продолжение стихотворения накатило на меня, нахлынуло, как мощный яростный поток:
Подчинись сердце, если вдруг тобою
Недовольна будет Родина.
Разорвись, в молнию превратись,
Ничего, если даже я умру.
Я был на грани истерики. Какой же подлостью и коварством нужно обладать, чтобы объявить «врагом» поэта, всегда готового служить Родине, как верный солдат, готового лишиться сердца лишь ради того, чтобы осветить просторы страны молнией.
Я знал почти все стихи Усмана Насыра наизусть. Я принялся перебирать их в памяти, пытаясь уяснить, в котором из них можно найти пессимистические нотки, националистические идеи, в чем-то порочащие нашу действительность строки.
Сборник стихов У. Насыра «Любовь моя» был издан менее чем через год после выхода книги «Сердце». Даже само название этой книги—«Любовь моя»—показывает непредвзятому человеку, насколько поэт любит жизнь, как много он находит в ней хорошего, светлого.
Сборник открывался стихотворением «1870», посвященным В. И. Ленину: «Волга! Волга! Слезы гордого русича...» и т. д.
Это было не стихотворение, а настоящая музыка! Это была симфония, сконцентрированно изображавшая дореволюционную жизнь России. В этих коротких строках емко выражалась мысль о необходимости революции, роль Ленина в ее свершении. Любой, кто читал эти проникновенные, пленящие душу строки, убеждался, наверное, насколько искренен поэт, с какой любовью и верностью он служит своей Родине.
Вспомнинал я стихи У. Насыра и с содроганием представлял, каково было ему слышать в свой адрес нелепейшие обвинения, ложь и клевету.
Как я мог назвать врагом поэта, чьи книги народ не выпускал из рук, чьи стихи заучивал наизусть, превращал в песни?!
Усман! Ответь мне, Усман! Как тебе удалось вынести невыразимые муки напраслины? В свое время я наслаждался твоими стихами, они служили мне школой, как же я могу назвать тебя врагом народа, националистом? Разве я не ослепну после этого? Нет. Они могут приговорить меня к чему угодно,— их дело, но я на это не пойду.
Все это я сказал следователю.
В эти минуты перед моими глазами стоял Усман Насыр, арестованный, когда ему было только двадцать четыре года. Мне казалось, что он сидел на этом же стуле, на котором теперь сижу я, и твердил следователю, что все возведенные на него обвинения— ложь и клевета, что он никогда не был врагом народа, а наоборот, любил, верно и честно служил ему и Родине, и кроме этой любви и преданности нет у него иного достояния. Не хотелось мне верить, что поэта, такого еще молодого, большой талант которого только-только раскрывался, обещая расцвести впоследствии всеми воображаемыми красками, убили за его правдивость, прямоту, ум и честность. Неужели и мне грозит такая участь?
Эти безрадостные мысли прервал следователь.
— Ничего скрыть от нас тебе не удастся. Мы располагаем фактами, свидетелями, которые до конца изобличат тебя. Не ты ли говорил, несомненно, под влиянием Насыра и Чулпана, что советский народ находится в безысходной печали и его надобно как можно скорее спасать? Ну, что скажешь на это? Так ответь же, какой печалью объят советский народ? И как ты собираешься его спасать?
— Где это я говорил?
— А ты напрягись и вспомни.
— Я никогда так не говорил.
Следователь вынул из сейфа листок бумаги с написанным в 1939 году моим четверостишием (как он попал сюда, я не мог понять, стихотворение нигде не печаталось).
— «Ты хоть на кусочки изрежь тело мое — душу свою я не продам,— прочитал он подстрочный перевод стихотворения.— Печаль народную угнездил я в душе. Убей, но даже смерти я не побоюсь». Это твое стихотворение?
— Мое.
— Значит, по-твоему, советский народ несчастный, погружен в глубокое горе, и ты готов бороться за его свободу даже ценою своей жизни?
Порой человек может впасть в такой гнев, что он не способен произнести ни слова. Сдают нервы. Вместо обстоятельного, разумного ответа с языка его срываются в лучшем случае какие-то нечленораздельные звуки, а в худшем — ругательства, оскорбления.
Но как ты можешь спокойно объясняться, как выразишь свое возмущение, когда следователь в четырех строчках твоего стихотворения «нашел» слова и смысл, которые в них и не ночевали? Но в то же время, я не мог бросить в лицо следователя, что он негодяй, подлец и творит он грязное, подлое дело.
Разве можно истолковать слова стихотворения «Печаль народную угнездил я в душе» как утверждение несчастного положения народа, его горькой участи? Разве это преступление, если поэт вобрал в свою душу печаль народную, готов бороться, чтобы избавить его от нее? Зачем поэт вообще пишет, если он не живет заботами и печалями своего народа, не жаждет быть ему опорой, быть в чем-то полезным? Ну, а если честно посмотреть, разве у народа мало печалей, горя и забот? Разве не изошли кровавыми слезами дети, жены, матери, родственники миллионов ни в чем не повинных репрессированных людей? Разве не горевали близкие тех несчастных, что были объявлены кулаками и сгинули вместе с семьями в чужих, холодных, неведомых краях? Или это не народ?
Разве нет горя, обиды у тех матерей, чьи дети умерли у них на руках в голодные тридцатые годы, и у детей, чьи матери сами пухли с голода, а кусок жмыха отдавали своим чадам, чтобы спасти их жизнь ценою своей?! Но как все это объяснишь следователю?
— Ну, а каким образом ты собирался освобождать советский народ от горя?— спросил он, потирая руки, видно, радуясь, что наконец-то загнал меня в угол.
— Своими стихами, творчеством.
— Отлично. Вот ты пишешь в своем стихотворении:
«Убей, но даже смерти я не побоюсь». Что ты этим хотел сказать?— На лице следователя блуждала торжествующая улыбка.
Да, в моем стихотворении есть такие строки:
Ты хоть на кусочки изрежь тело мое
Душу свою я не продам.
Что тут антисоветского, если этими сроками я призываю людей быть смелыми, мужественными, жить надеждами и чаяниями народа. А когда я говорил: «Убей меня, но даже смерти я не побоюсь», я имел в виду таких, как ты палачей, которые уничтожили в 1920 годы видного узбекского юриста, моего родственника Убайдуллухана, человека, не способного обидеть и мухи, славу и гордость узбекского народа Чулпана, Абдуллу Кадыри, Усмана Насыра. Четверостишие было написано против тех, кто в 1930 году привел наш народ к голодной смерти. Однако, если бы я сказал об этом следователю, я бы только вызвал его бешенство, ничего не доказав, добавил бы себе лишние мучения и унижения. Поэтому мне пришлось прикусить язык.
О, Создатель, не оставляй меня без поддержки своей,
Не на кого положиться мне, кроме тебя самого.
Ни друга, ни наперстника, кроме тебя одного,
Никого, кто бы выслушал жалобы мои,
Только на тебя одного моя надежда.
Как молитву твердил я про себя свое четверостишие, написанное еще в 1939 году.
Помнится, в то время, написав это стихотворение, я не стал записывать его на бумагу, а заучив наизусть, оригинал уничтожил. Ибо подобные стихи считались тогда пессимистическими, религиозными, отвергались с порога, могли послужить вещественным доказательством твоего «преступления». Между тем, стихотворение это было о том, что у нас отсутствует демократия, нет свободы слова, люди запуганы, боятся друг друга, черное называют белым, а белое — черным. Однако показать участь народа, выступить против подобных ошибок, недостатков, бороться против несправедливостей было невозможно, немыслимо. А если бы кто осмелился заявить, что, мол, кто-то и должен говорить об ошибках и так называемых «перегибах», то ему заткнули бы рот, напомнив, что это не его ума дело, что если есть какие-то ошибки или упущения, то в них разберутся правительство, высшие руководители.
Если тебе вздумается сказать, что именно эти-то руководители и совершают те ошибки, тебя тут же возьмут под ноготь,—ты мол, покушаешься на авторитет высшего руководства. Коли ты в самом деле друг Советской власти и не желаешь радовать врагов, ты должен в любом случае, везде и всегда твердить, что народ наш счастлив, жизнь наша благополучна. Иначе нет тебе веры как поэту, ты человек опасный, а то и откровенный враг, ненавидящий нашу действительность.
Мне было лет восемнадцать-двадцать, когда было опубликовано стихотворение под названием «Сонет». В нем я выражал свою безграничную любовь к Родине и готовность отдать за нее в бою свою жизнь.
Разве можно назвать автора этих строк врагом Советского государства, своего народа?
Или вот — стихотворение, написанное в первые годы войны:
Я не желаю, чтобы враг чужеземный
Уничтожил мой цветник.
Готов в бою умереть, пусть, лишь бы свободным
Был вечно мой народ.
Кто здесь враг? Немецкие фашисты? Нападением на какую страну они начали войну? На Узбекистан или Россию? Да, захватническую войну они начали не с Узбекистана, моей родины, а с Белоруссии, Украины, России. Но разве справедливо обвинять поэта в национализме, когда он, как истинный интернационалист, готов, не жалея живота, встать на защиту захваченных чужих земель, а не сидеть сложа руки, твердя, что хата его с краю.
Хочешь кровно обидеть человека, убить его душу — обвини его в том, что он предал свою мать, бросил ее, беспомощную, на произвол судьбы, унизил, оскорбил.
Кто согласится принять на свою голову подобный позор? Разве настоящий сын не согласится скорее тысячу раз умереть, нежели принять на себя такой черный позор и жить среди людей? А тебя хотят обвинить именно в таком преступлении.
И каково будет тебе, когда ты услышишь, помимо прочего, утверждение о том, что подобные стишки ты писал для того, чтобы скрыть свою истинную сущность, свой махровый национализм?!
Меня все время мучал вопрос, в чем же состоит мой национализм. Оскорблял я, унижал какую-нибудь другую национальность? Что это такое вообще — национализм? В чем его суть? Откуда, где и когда вообще оно, это понятие, появилось, понятие национализма? По узбекской истории я не помню случая, чтобы какой-либо поэт, ученый, специалист был обвинен в национализме, не то чтобы был арестован или расстрелян. Когда оно возникло, это понятие? После того ли, как русские завоевали Среднюю Азию или уже после революции? История, например, умалчивает о том, чтобы даже в царской России кто-либо был обвинен в репрессирован с обвинением в национализме, как то сейчас происходит повсеместно, от края до края.
Встречалось в истории народов мира понятие «враг народа»? Бывала борьба против хана, тирании всесильных властителей, однако — убей меня бог!— не припомню ни одного интеллигента, который желал бы своему народу зла и несчастья. Человек, естественно, мог совершать ошибки в своем стремлении сотворить благо, однако мне не известно, чтобы когда-нибудь его преследовали как врага народа. Разве можно поверить, что Абдулла Кадыри, чей роман «Минувшие дни», который народ читал с любовью, или Фитрат, Чулпан, люди обширнейших и глубочайших знаний, выступали против счастья своего народа? Или Файзулла Ходжаев, Акмаль Икрамов и, подобные им, тысячи-тысячи умных, талантливых, бескорыстных сынов своего Отечества? Разве можно даже в мыслях допустить, что они жили, работали не во благо, а во вред своему народу? Становились поперек его счастья? Нет, нет и еще раз нет. Подобных людей нельзя считать слепыми невеждами, не знавшими правды. А раз так—разве справедливо, что такие дети своего народа объявлялись врагами, националистами и безжалостно расстреливались?
Можно ли поверить, что никто не жалел об их несчастной судьбе? Не заставляет ли их участь глубоко задуматься всех тех, кто хочет разобраться, что есть черное, что — белое, душою болеет за справедливость? Например, я сам разве был согласен с арестом двадцатичетырехлетнего Усмана Насыра, гордости, восходящей звезды нашей литературы, чьими книгами я зачитывался долгими бессонными ночами? Да, вслух я об этом не говорил, но в душе никак не мог согласиться с тем, как расправились с этим человеком.
А почему для нас стало обычным явлением не говорить вслух о том, что думаем? Кого боимся? Разве это свобода, когда человек боится всего и всех, остерегается кому-либо высказать правду? Люди втайне читали романы Абдуллы Кадыри «Минувшие дни», «Скорпион из алтаря», передавали из рук в руки, но никто не изорвал их на кусочки или сжег. Разве я радовался гибели таких людей, творцов? Нет, никогда. А люди, запоем читавшие их книги? Тоже нет, конечно.
Не самое ли время разобраться в том, кто такие те, кто сажали в тюрьмы и расстреливали людей, любимых этим народом, и те, кто не принимали, возмущались подобной несправедливостью? Кто из них враги и друзья народа?
Однако, разве я мог вслух произнести эти мысли, осененные горькой правдой. Нет, конечно, ибо, даже допустив их, человек вздрагивал в страхе. А едва заикнувшись о правде, он бесповоротно решал свою судьбу, получал клеймо ярого врага, лютого националиста! А кому излить душу, рассказать, коли оказался между Сциллой и Харибдой? Увы, некому. Да и кто тебя выслушает, стараясь понять, влезть в твою шкуру? Следователь, стоящий над тобой со сжатыми кулаками и со зверски искаженным лицом?
Оставался один выход — молить Бога:
О, Создатель, приди сам в помощь,
Кроме тебя, не от кого ее ждать.
Нет у меня ни друга, ни напресника,—
Не на кого, кроме тебя, положиться, о Боже!
Или... или покончить жизнь самоубийством и избавить себя от незаслуженных страданий, неприкрытой клеветы и навета!
Не знаю, за какие грехи, чем я прогневал господа Бога, но меня сегодня загнали в такую камеру, что мне показалось: попал в ад. Эта камера была несколько просторнее других, но стояла в ней такая густая едкая вонь, что человека сразу выворачивало наизнанку. Казалось, здесь долго-долго валяется дохлая собака или кошка, а то и обе вместе. Даже для человека, привыкшего к плотно висящему в камеру горькому дыму махорки, испарениям сокамерников при сорокаградусной жаре, смешанным с запахом неопорожненной параши, эта вонь казалась невыносимой.
Три кровати, вмурованные в цементный пол, были пусты, на четвертой, у дальней стены, лежал человек без единого движения, отвернувшись к стене. Я бросил свои вещи на ближайшую кровать и рухнул на нее. Деваться от нестерпимой вони было некуда. Может, меня загнали в эту камеру тоже для наказания? Что ж, придется пройти и через это испытание. Деваться некуда.
Кто этот человек, лежащий у стены? Он, кажется, вовсе не замечал вони, царившей в камере, или давно свыкся с ней. Даже не шевельнулся при моем появлении. Обычно заключенные с интересом встречают каждого новичка, появляющегося в камере. От него можно услышать какие-нибудь новости, можно поделиться с ним своими горестями. А этот лежит, точно душа давно покинула его бренное тело. Может, он в самом деле мертв и я с соседствую с трупом?
Я подошел поближе к лежащему человеку. Господи, смердение исходило от него! Он лежал с закрытыми глазами, без устали шепча что-то про себя. Было человеку около семидесяти-семидесяти пяти.
Почувствовав меня рядом с собой, он через плечо глянул на меня, потом отвернулся. Через некоторое время старик вздохнул и со слезами в голосе пропел негромко:
Бог ты мой, надежда моя,
Сам себя я не смог уберечь.
Если ты мне не поможешь,
Господи, я погибну здесь!
Прошло еще достаточного времени, после чего старик спросил, кто я такой. Я не успел ответить, как старика точно прорвало, и он стал горячо рассказывать мне о себе, словно надеясь, что я смогу чем-то облегчить его участь:
— Каким врагом может быть человек, которому за семьдесят, который одной ногой
здесь, а другою уже в могиле?! Теперь и не известно, где я буду захоронен: в
могиле или общей яме. Я темный, несчастный человек, кокнарист1, я ведь тут
пропаду, до судов ихних не доживу, окочурюсь. Ноги совсем не держат, не могу ни
ходить, ни стоять. Помоги мне встать, сынок, несчастному. За какие грехи меня
так Бог наказал, интересно? Помоги сесть на толчок, сынок, что делать, желудок у
меня расстроенный, ты уж не обессудь...
1 Кокнарист— наркоман, употребляющий кокнар, наркотик, изготовляемый из маковой
соломки.
И вправду, ноги старика были распухшие у колен, ходить без костылей он не мог.
Я помог ему встать,— от него разило нестерпимой вонью. Помог сесть на парашу, затем помог вытереться: сам он ничего не мог делать. Продолжая горько сетовать на судьбу, старик поблагодарил меня за доброту. Слушал я его причитания и думал: а мне-то за что это наказание, неужто я успел сотворить за свою короткую жизнь такие грехи, что смывать их суждено подобными испытаниями? Подумал я так, и как-то сразу стала незаметнее удушающая вонь в камере, а этот чужой, смердящий человек стал вызывать не отвращение, а чувство глубокого сострадания, жалости.
Сострадание, жалость, доброта... Не в том ли наш самый главный грех, что мы давно позабыли о них?
Что такое доброта? Разве человек, не способный творить добро, сумеет облегчить чью-нибудь участь? Доброта рождается из любви к ближнему, из желания ответить добром на добро. Человек, верящий в доброту, не способен на грех, не может быть жестоким. Доброта делает человека милосердным.
Я помог старику вернуться на место, держа его под мышки. Он находился в таком состоянии, что его нисколько не интересовало, кто я такой, за что попал сюда. Мысли его были заняты совсем другим. А я чувствовал, что старика этого я где-то встречал раньше, даже общался с ним. Но я не успел ни вспомнить, где его видел, ни спросить, кто он такой.
— Прости, сынок, я понимаю, нелегко тебе соседствовать со мной, а таком ужасном состоянии я,— заговорил тут он сам.—Да что поделаешь, другого выхода ведь нет, Поднять меня на ноги, спасти от смерти может одно единственное средство. Ты, пожалуйста, позови начальство, скажи ему, чтобы вернули мой кокнар, отобранный во время обыска. Я по-русски ни слова не знаю. Понос у меня от того, что перестал принимать кокнар. После двух-трех дней поноса я начну уже пухнуть весь. А это означает верную смерть. Объясни ты начальству, коли не хотят скоро получить здесь труп, пусть вернут мне если уж не все, то на первый день хотя бы семь порций кокнара, на следующий день дадут поменьше, потом еще меньше, и так, сокращая дозу, я за неделю смогу несколько уменьшить свои страдания. В этих же условиях нельзя его сразу бросить, не погибнув окончательно.
Я изложил просьбу старика тюремному начальству. Не знаю, то ли оно и вправду пожалело старика, то ли не хотело, чтобы он сковырнулся здесь до суда, но ему стали ежедневно выдавать понемногу кокнара. И тотчас человек, которому весь божий свет был немил, который беспрестанно жаловался на судьбу, проклиная день, когда родился, преобразился и, позабыв даже, что находится в тюрьме, стал весело вспоминать свои молодые годы, пирушки, в которых участвовал, даже рассказывать поучительные истории из эпоса «Юсуф и Зулейха». Однако, по мере рассеивания опьянения, возбуждение покидала старика, как догорающая свеча, и вскоре опять начинались стенания, жалобы па судьбу и беспрерывные хождения к параше. Больше всего старый наркоман боялся, что его осудят на большой срок, несмотря на преклонный возраст, и он будет похоронен без савана бог весть в каких далеких краях.
Мне все продолжало казаться, что старика я уже где-то раньше встречал. В один из моментов просветления у него, я сказал ему об этом.
— Да наверняка встречали в чайхане на Катартераке,—ответил он.— Я там по
мелочи торговал. Папиросы, курт1 то да сё...
1 Курт— сушеные шарики из соленого творога
Точно! Я вспомнил низенькую, с подслеповатыми оконцами, чайхану, которая находилась на углу между махаллей Катартерак и самой оживленной улицей Ташкента — улицей Навои. Вспомнил, что в нижней части одного из окон была проделана деревянная дверца, а на подоконнике выставлялись пачки папирос, пирамидки курта. Их могли покупать как проходившие по Катартераку люди, так и сидящие в чайхане. Звали старика Ильяс-ата.
— А что такого вы натворили, что оказались здесь?— удивился я.
— Хотел свергнуть Советскую власть,— ответил Ильяс-ата. В его голосе звучала такая невыразимая горечь и ирония, что мне стало не по себе. Еще бы. Догадаться пришить подобное обвинение старому безграмотному и больному человеку! До чего уж мы дожили, коли даже подобных людей стали объявлять врагами народа!
— Сам видишь, сынок, я уже ни на что не годен, к вечеру забываю, что ел утром,— продолжал Ильяс-ата, видя мое удивление.— А с меня требуют, чтобы вспомнил все, что говорил против Советской власти в чайхане, как клеветал на нашу жизнь. Неужели здесь собрались такие недалекие, глупые люди, которые не могут понять, что требуют с меня невозможного? Во-первых, говорю же, я не помню, что говорил, что вытворял вчера, особенно, если был под кайфом кокнара. А во-вторых, я даже не знаю, какие разговоры можно считать против Советской власти, а какие — за. Чайхана ведь это место, подобное караван-сараю, сам понимаешь. Кто только туда не забредает, о чем только там не говорится. Как я могу помнить, кому что говорил, кто мне что отвечал?! Начали у меня выпытывать, с кем дружил, с кем был близок, и я, старый дурень, назвал продавцов колхозной лавки Хакимджана да Хамидхана, что жили по соседству с чайханой и постоянно пропадали в ней. А за это, оказывается, взяли их тоже, сунули сюда, в тюрьму, как моих сообщников. Но какие же мы заговорщики, сынок?! Неужто государство, обладающее несметным количеством оружия и солдат, боится нас троих, бедных и убогих людишек? Да что обо всем этом говорить, смех и грех — да и только!
Узникам обычно не до веселья, однако, слушая старика, я не мог удержаться от смеха. Хорош же «великий и мудрый», который боится даже старого наркомана и таких же его дружков-приятелей! Какие уважающие себя люди могли всерьез слушать их речи, придавать им значение? А между тем старик арестован, ему предъявлено обвинение, страшное и зловещее!
— Я думаю, вам не стоит особо беспокоиться,— попытался я успокоить Ильяса-ата.— Вы человек пожилой, за вами столько детей и внуков,— не станут они вас особо преследовать. Вот мы — это совсем другое дело...
— Но понимаешь ли, сын мой... С кем бы я ни толковал, все в один голос твердят, что если кто попал сюда, то обратно без срока не выйдет. Двадцать-двадцать пять — да обязательно получит. Тебе вот сейчас сколько, лет двадцать пять небось? Значит, если даже получишь полный срок, лет в пятьдесят выйдешь на свободу. Ну, в пятьдесят пять... А сколько я протяну еще? Год, два, три от силы... Так что, грех жаловаться, ваше положение полегче моего... Вай-вай, вай-вай, где найдут успокоение мои останки, одному Аллаху ведомо...
Вопрос — кому легче, кому тяжелее — был, конечно, спорным. Ильяс-ата, озабоченный своей судьбой, с легкостью приговаривал нас, молодых, на двадцать или все двадцать пять лет и почему-то считал при этом, что мы срок этот отбудем играючи. Тем не менее, я не обиделся, искренне сочувствуя ему, оказавшемуся на старости лет в таком сложном положении. Котенок гибнет — и того жалко. А тут человека ждет смерть в лагере, в заключении — смерть, хуже собачьей!
Старик боялся не столько самой смерти, сколько смерти в чужих краях, боялся расставания с родной землей, на которую некогда пролилась кровь с его пуповины, боялся, что на могилу его не будет брошена хоть горсть родной земли. А мало ли погибло у нас людей вот так, вдали от родимой земли-матушки, в чужих, холодных, пустынных краях?!
Ильясу-ата было о чем плакать и жаловаться. И когда у него хмельное состояние проходило, сменяясь отчаянием и безысходностью, слушать его жалобы и стенанья становилось выше сил человеческих.
Бог ты мой, надежда моя,
Сам себя не смог уберечь.
Если ты мне не поможешь,
Господи, я погибну здесь!
В этих строках, мне казалось, наиболее полно воплотилась судьба всех несчастных, оказавшихся в тюрьме под обрушившимися на них волнами клеветы. Надежды избежать их не было никакой, если только не случится какое-либо чудо.
Неожиданно, прервав причитания, старик обрушился на кого-то с ругательствами и проклятиями, затем повернулся ко мне, точно собираясь сообщить нечто важное, но тут охранник окликнул его и велел собраться к выходу. Ильяс-ата весь сник, сгорбился, став похожим на обгоревшую, обуглившуюся спичку.
Куда увели старика, зачем?
Возможно, в больницу, чтобы малость подлечить бедолагу или, скорее всего, в судилище, чтобы впаять скорее лет двадцать пять и отправить в лагерь. Кто бы ты ни был, но раз попал сюда — баста, кроме дороги, ведущей в лагерь, другой здесь пет.
Мыслимо ли это — обвинять во враждебных действиях старого человека, которому и осталось-то жить всего ничего. Я попытался представить, какие «враждебные действия» мог допустить старик, торгуя своей мелочью в чайхане на Катартераке. Человек, возможно, покупатель парочки курта или пачки «Примы», мог упрекнуть его: почему, мол, отдаешь за десять копеек не четыре курта, а два, или продаешь сигареты за два рубля, а не за рубль двадцать, на что, конечно, Ильяс-ата мог резонно ответить: «Ты эти свои претензии не мне, а государству предъявлений. Если бы оно наполнило товарами магазины, то нужда в моих услугах или отпала бы сама собой, или продавал бы я товар дешевле. Думаешь, магазинщики мне даром его отдают? Так что, если я и зарабатываю, то только на хлеб насущный...»
Неужели это можно назвать антигосударственной деятельностью? Ведь он на улицу или площадь не выходил, не кричал: «Долой государство-кровопийцу!», не пытался вместе с друзьями-приятелями взорвать какой-нибудь объект. Как жить на этом свете, если нельзя сказать, что дорого потому и дорого, что в магазинах пусто, не найдешь самого необходимого, а коль сорвалось это с твоих уст — ты тут же будешь объявлен врагом народа? Выходит, лучше врать, говорить, что в магазинах всего полным-полно, что ты сыт, когда голоден? Если ты проболтался все-таки об этом, а услышавшие донесли на тебя, вы все будете схвачены, объявлены организованной преступной группой, замышлявшей черный заговор против существующей власти. Какое государство в истории человечества так обращалось со своими гражданами, осуждая престарелых людей на четверть века тюрьмы, явно зная, что трупы их скоро будут преданы земле в каком-нибудь лагере?! Разве можно осуждать людей за пару слов, сказанных сгоряча или по недомыслию?! Беспокойство Ильяса-ата о том, где найдут успокоение его старые кости, особенно подействовало на меня. Ах, если бы кто вник в его положение, принял участие в его судьбе! Но разве можно надеяться на такое в этих стенах, насквозь пропитанных произволом, жестокостью?
Я всей душой сочувствовал Ильясу-ата, хотя мое собственное положение ничем и ничуть было не лучше. Человеку не дано знать, что ему готовит судьба. Однако предугадать в этих стенах, что ожидает его завтра, не составляло особого труда...
Открылась «кормушка», и охранник объявил, что принес еду. Я протянул ему железную миску, сплошь покрытую вмятинами и царапинами. Охранник плеснул в нее черпак постной пшенной похлебки. Ешь на здоровье. И благодари Аллаха, что не дают тебе тут протянуть ноги. Не признаешься в своих «преступлениях»,— значит, тебе не положено получать передачи, худо-бедно спроворенные твоими домашними, и из буфета на свои деньги ничего не можешь купить,— значит, хлебай баланду и будь доволен, что не подыхаешь с голода. Променяешь совесть на глотку, придумаешь и назовешь имена «сообщников», сделав ни в чем не повинных людей участниками не существовавших никогда преступлений,— желудок твой будет сыт и умиротворен.
Был я голоден, но глоток пищи не шел в горло. Ильяса-ата увели, но смрад, распространенный им, оставался. Я попросил разрешения и надзирателя отнести, опорожнить парашу, на что, конечно, получил отказ. Это разрешалось делать только во время вечерней оправки.
Что я мог поделать?!
Прошло немного времени, как где-то с противным скрипом и грохотом открылась и захлопнулась железная дверь. Я сразу определил, что сработала входная дверь в подвал. Люди, подолгу находящиеся в тюрьме, научаются безошибочно определять, дверь которой из соседних камер открылась или закрылась.
Шаги в коридоре замерли у двери моей камеры, послышался голос охранника: «Стой!» Дверь открылась, и в камеру вошел среднего роста, седой как лунь, необыкновенно приятной внешности человек.
Я его сразу узнал. Это был Насреддин Ходжаев, коренной ташкентец, член Коммунистической партии с 1919 года. В партию он вступил одним из первых в наших краях. Не жалел сил и живота своего, претворяя в жизнь в двадцатые годы решения и постановления «ума, чести и совести нашей эпохи». И вот этот железный большевик в моей камере с мешком пожитков за плечами. Ему дышать вместе со мной миазмами камеры, хлебать из покореженной миски тюремную баланду.
В чем провинился этот верный ленинец?
На мой этот, казалось бы, невинный вопрос, он с неожиданной злостью ответил: «В том же, что и ты!».
После такого ответа, разумеется, у меня пропала всякая охота продолжать расспросы. Невольно вспомнилась горькая и печальная судьба двоюродного брата, верного коммуниста Баховиддина-ака. Он тоже вступил в партию большевиков в 1918-1919 годах с самыми лучшими побуждениями и надеждами. А к чему пришел в итоге? Да, его не сажали, не ссылали, не заставляли признаваться в несуществующих грехах, но насколько оправдались его лучшие надежды?
Насреддин Ходжаев не пожелал рассказывать мне, за что арестован, но зная характер, судьбу своего родственника, мне не стоило труда понять, в чем он обвиняется и за что заключен в эти стены.
Вступив в партию, дядин сын Баховиддин-ака, точно человек, поймавший за хвост птицу счастья, отрешился от собственного дома и хозяйства, от родственных отношений и даже от женитьбы, чтобы полнее исполнять все приказы и распоряжения своего Бога-партии и правительства. В 1924 году прочесывал кишлаки в составе продотрядов. С превеликой радостью и готовностью включился в борьбу против басмачества. Впоследствии его назначали то председателем колхоза, то директором совхоза, то секретарем парткома, и если, волею случая, ему удавалось попасть в Ташкент, иногда заглядывал к своим давно позабытым родичам. К тому времени родительский дом Баховиддина, оставленный без присмотра и должного ухода, пришел в полное запустение: крыша прохудилась и провисала, кто-то выломал и унес окна и двери, прохожие забегали в него по малой и большой нужде. У родственников душа болела за дом, и при случае они пытались вразумить деятеля: «Баховиддин, если вы думаете когда-нибудь вернуться жить сюда, то хоть присматривали бы за домом, ремонтировали его. А если нет, то не лучше ли продать его?»—«На кой ляд коммунисту дом, двор, хозяйство?— отвечал на это Баховиддин-ака.— Коммунист должен быть бессребреником и бороться против частнособственнических инстинктов!».
Этот человек отказался от всего, что не касалось интересов Советской власти, был готов пожертвовать собой за социалистические идеи, верил, что счастье свое найдет в претворении их в жизнь. На все остальное — на родственные отношения и на веру, и на Бога он плевал с высокой колокольни.
Отец Баховиддипа, мой дядя Насреддин по прозвищу Рохля, был верующим
настолько, что собственными руками украсил фасад махаллинской мечети надписями
из нравоучительных байтов1 Навои, аятами2 из Корана. А отец дяди Насреддина,
Зайниддин, являлся одним из преподавателей Шейхантаурского медресе, пользовался
глубочайшим уважением ташкентцев за свою честность и отзывчивость. Это был
такого глубокого убеждения и веры человек, что когда городской люд решил выбрать
его казием, он наотрез отказался, так как боялся, что мирская должность может
как-то ущемить его убеждения. В своей верности принципам, стремлении служить
идее Баховиддин очень напоминал своего деда. Оба они не зарились на власть, на
богатство, но при всей этой схожести натур и взглядов итоги их жизни оказались
разительно несхожими. Говорили, когда Зайниддин-бобо умер, палевое покрывало,
которым был укрыт покойник, было разодрано на кусочки людьми, пришедшими на
похороны. Эти лоскутки они брали как святую реликвию, память о бескорыстном,
добром, святом человеке.
1 Б а и т — стих, состоящий из двух полустиший.
2 А я т — стих Корана.
А чем кончил его внук Баховиддин?
После долгих лет верной службы и «выполнения-перевыполнения грандиозных планов партии Баховиддин, в итоге, явился к нам домой,
ведя за собой четверых дочерей, одного сына и жену, которую он подцепил где-то
во время своих скитаний. А куда он мог еще пойти? Дом его давно развалился и был
сровнен с землей. Все достояние его состояло из нескольких лоскутных одеял и
подушек, одной шолчи1, десятка пиал и чайников.
1 Ш о л ч а — рогожа.
Лето, как известно, тесноты ощутить не позволяет,— бездомные родичи жили у нас до поздней осени, на зиму же сняли часть дома у ближайших наших соседей. Я думал, что человек, столько лет жизни отдавший государственной службе в самых дальних, забытых богом уголках республики, поднакопил хоть какие средства на черный день. Однако, оказалось, ни гроша у него за душой нет,— где уж тут думать о строительстве даже самого захудалого домишки. Выяснилось, что власти обещали обеспечить его жильем через учреждение, куда он устроится на службу.
С работой Баховиддину повезло: его назначили директором центрального Ташкентского мясокомбината. Но проработал он там совсем недолго, что-то год с лишним,—вдруг уволился по собственному желанию. Этот поступок его меня крайне удивил: ведь место доходное, сытное, устроиться на него трудно, даже обладая хорошими связями или деньгами.
— Я уволился, чтобы не сесть в тюрьму,— пояснил мне Баховиддин-ака.— Всякая всячина — мясо, колбаса, масло, какао, что стал было привозить ко мне домой шофер из некоего таинственного директорского фонда, как я понял, все ворованное.
Я увидел, что мой заместитель, работники бухгалтерии считают это вполне законным: вечером с работы все они уходили, груженые тяжеленнейшими сумками и сетками. То же делают, оказывается, все рабочие, вплоть до уборщиц и сторожей. Настоящий грабеж государства! Я попытался прекратить это безобразие. Раз предупредил всех, два — куда там, никто и бровью не повел. Принял кое-какие меры — и тотчас навлек на себя гнев коллектива. Заместитель мой, инженеры, бухгалтеры стали копать под меня, искать компромат, писать доносы во все инстанции. Зачастили комиссии, ревизоры. Видя, что меня так просто не свалить, мои враги перешли к открытой клевете. Гляжу — их большинство, и от своего они отступать не собираются. Начальство тоже, чувствую, на их стороне, не будет против, если я уйду. С каким-то раздражением воспринимают мои разговоры о воровстве, разбазаривании государственного имущества. Пока я здесь, знают они, им ничего не будет перепадать. Как я один могу противостоять им? Да они меня с потрохами проглотят! Честного человека нынче, вижу, днем с огнем не сыщешь. Это я тебе по секрету говорю, учти. А то не ровен час, клевету на существующий строй пришьют. Вот так я и ушел с работы.
Я был близким родственником Баховиддина-ака, он знал, что я не побегу доносить на него, поэтому он безбоязненно говорил все, что наболело у него за долгие годы.
— Ты вот объясни мне, братишка, зачем мы совершили революцию? Чтобы создать раздолье для воров и мошенников? Чтобы они по кусочкам растаскивали народное достояние? Для того, чтобы ты был сразу объявлен врагом, коли попытаешься сказать правду? Никогда не думал, что скатимся в такую яму, служа идеям, не жалея живота своего.
Он говорил горячо, со слезами на глазах. При этом через слово повторял, что разговор должен остаться между нами, что правду нынче говорить во всеуслышанье нельзя.
Баховиддин-ака несколько месяцев ходил мрачный, с отрешенным видом, потом, при встрече остановил меня.
— Я убедился, что в городе люди совсем совесть потеряли. Особенно начальство. Беспринципное, наглое ворье. В кишлаках, что ни говори, люди чище. Уеду отсюда. Мне предложили место секретаря парткома Мирзачульского треста колхозно-совхозного строительства. Я с радостью согласился. Зарплата не сказать, что большая, зато среди честных людей буду работать, свежим воздухом буду дышать.
Но и в Мирзачуле Баховиддин-ака продержался недолго. Семья оставалась в Ташкенте, ему раз в неделю приходилось приезжать в столицу. На месте работы бедняга питался как придется, не имел даже угла для нормальной жизни. Зимой заболел воспалением легких, свалился с ног. Его привезли в Ташкент, поместили в больницу. Здесь он вскоре и скончался. Когда забирали вещи, в карманах костюма обнаружилось восемь рублей: мятые пятирублевка и трешка.
Не в укор будь сказано, дома у покойного не нашлось четырех метров бязи, во
что можно было бы обернуть табут1.
1 Т а б у т — носилки для выноса усопшего.
Если Зайниддина-бобо, деда Баховиддина, хоронил весь город, считая за честь хоть на несколько минут подставить свое плечо под его табут, а материал, которым был последний обернут, хоронившие изодрали на мелкие кусочки, чтобы взять себе на память как святую реликвию, то внука Зайниддина-бобо, Баховиддина, столько лет прослужившего верой и правдой государству, отказавшись для этого от собственного дома, хозяйства, от родных и близких, провожали в последний путь пять-шесть сердобольных махаллинских стариков, так сказать, на общественных началах.
Вспоминал я жизнь Баховиддина-ака, глядя на Насреддина Ходжаева, сидевшего понурив голову и сложив руки на коленях, и начинал понимать, за что он погорел. Дело в том, что Баховиддин-ака, будучи человеком крайне осторожным, ни с кем не делился своими мыслями, всю свою боль и печаль унес с собой в могилу. Тем самым избежал ареста и тюрьмы. А Насреддин Ходжаев открыто боролся с несправедливостями нашего общества, и это, естественно, привело его в тюрьму.
После долгого тягостного молчания Насреддин Ходжаев вдруг вскинулся, хлопнул ладонями по коленям и горестно воскликнул: «Господи, ну ни капельки справедливости!»— и принялся нервными шагами мерить камеру.
Открылась «кормушка», и охранник приказал готовиться к оправке. Вскоре мы взялись за ручки параши — поэт и старый партийный работник — и понесли ее по слабо освещенному тюремному коридору. И это было не худшее, что ожидало еще нас впереди.
Разве возможно такое — начертить иронией фигуру? Какая при этом фигура получится, интересно?
Но ведь оказывается же, что из воды можно сварить халву, так почему бы, в таком случае, не создать из иронии фигуру? Как это делается, очень даже хорошо знают обитатели внутренней тюрьмы МГБ.
Я уже многое повидал за несколько месяцев своего пребывания здесь. Сегодня меня привели не в знакомую следовательскую комнату, а в кабинет начальника 1 отдела Конюхова.
Он встретил меня с кривой улыбкой на худом желтом лице, порасспрашивал о здоровье, самочувствии.
Я опустился на стул, привинченный к полу в углу кабинета, сложил руки на коленях. Конюхов какое-то время молча рассматривал меня, потом попросил рассказать, что продумал, осознал за время нахождения в тюрьме. Голос его был вежливым, ровным, но в нем чувствовалась скрытая угроза.
— Я не знаю, за что меня здесь держат,— начал я.— Что бы я ни делал в жизни, что бы ни написал, все было направлено на то, чтобы воспитывать в людях верность Советскому государству, любовь к вождю народов Сталину. К этому призывали мои стихи и поэмы. Разве положительные отклики на них не дают объективной оценки моему творчеству?
— Но стихи и поэмы можно писать, загоняя враждебные мысли в подтекст.
— Какие враждебные мысли я прятал в подтекст? Моя верная служба на благо советского народа на виду у всех.
Вызывая меня на допрос к себе, Конюхов хотел показать, что если рядовые следователи не могут справиться со мной, то уж он-то в два счета согнет меня в бараний рог.
Видно, так было условленно заранее: в кабинет вошел полковник Козырев. Конюхов поднялся ему навстречу.
— Допрашиваю врага народа Юсупова, товарищ полковник,— доложил он.
— Ну и как, признался преступник в своих деяниях?
— Отпирается, товарищ полковник.
— Ничего, нам спешить некуда. Мы его рано или поздно обязательно разоблачим. Продолжайте допрос.— Со значением поглядев на какие-то бумаги на столе, Козырев повернулся и вышел из кабинета.
— Обвиняемый Юсупов, расскажите-ка, с кем в сговоре и какое преступление вы совершили против Советского государства?— обратился ко мне Конюхов.— Учтите, чистосердечное признание облегчит вашу участь. Тогда разрешим свидание с семьей, получение передач из дома.
— А вы скажите, в чем я виноват. И если при этом я увижу, что в самом деле виноват, признаюсь сразу. Если вы меня даже расстреляете, юлить не буду.
— Мы никого не расстреливаем. Кому какое наказание назначать, решает суд. Наша задача — доказать вину обвиняемого.
— Но какую вину?
— У вас есть друзья?
— Есть, конечно.
— Кто они, назовите имена?
Господи, зачем им еще понадобились имена друзей? Кого назвать?
Не успел я собраться с мыслями, как перед глазами возникла картина. Из усилителя, установленного над фронтоном здания кинотеатра «Хива», льется веселая жизнерадостная музыка. Неожиданно она обрывается, и диктор торжественно-грозным голосом читает текст. В нем идет речь об «идейных врагах-космополитах», «националистах», до сих пор умело скрывавших свое истинное лицо, но теперь разоблаченных. В длинной череде называются имена недавно арестованных узбекских писателей Мирзакалона, Хамида Сулеймана. У меня потемнело в глазах, сердце забилось тревожно и затравленно. Выходит, повторяются времена, когда вот так же по радио чернили Акмаля Икрамова, Файзуллу Ходжаева, Абдуллу Кадыри, создавали вокруг их имен атмосферу ненависти и кровожадности. Именно в тот миг я почувствовал, что и надо мной неотвратимо нависла возможность ареста. А что, и арестуют, и расстреляют, это для них не проблема. И вполне возможно, что и меня будут клеймить вот так же по радио, а друзья, родственники, близкие будут бояться произносить вслух мое имя. И вряд ли найдется смельчак, который посмеет в чем-то усомниться, потребует объяснить, в чем провинился этот человек.
Да, но разве мы требовали объяснений, когда были арестованы многие другие? Нет, не сыскался тогда такой храбрец. И в моем случае не найдется.
Поверить в мою невинность могли бы мои отец и мать, будь они живы, и только они могли пролить по мне искренние слезы. Это такое время, когда люди перестали верить друг в друга, боятся своей тени, не стало ни чести, ни совести.
Отца и матери нет. Остаются самые близкие люди — две сестры-вдовы, жена, дети. Они-то, уж конечно, не отвернутся от меня. Жена... О, бедная, несчастная моя! Что станется с ней, встречающей свою двадцать пятую весну на сносях и еще с двумя детьми мал-мала меньше?! На кого, кроме нее, я еще могу положиться?!
Мои тяжкие, беспросветные мысли прервало неожиданное появление в дверях следователя Суханова. Разумеется, это тоже было заранее запланированно. Появление следователя должно было показать мне, что всякое сопротивление бесполезно, что против меня не один Суханов, а вся система в лице капитана Конюхова, полковника Козырева, и еще куда более высоких чинов. Разве не глупо надеяться ускользнуть из их цепких лап? Вспомни, что сталось с бывшим первым секретарем рескома партии Акмалем Икрамовым! И с Абдуллой Кадыри, без всякого преувеличения — выдающимся писателям? Если мы даже их сломали с легкостью, как ломают спички, то неужто ты надеешься, что мы спасуем перед твоим глупым упрямством?
Мне уже крепко впаяли статью по национализму, ибо было «доказано», что я читал стихи Усмана Насыра, хвалил их, значит писал и жил, находясь под его влиянием. Теперь следовало обкатать следующую статью — разоблачить меня в том, что я вел антисоветскую пропаганду, выражал недовольство существующим строем. Для этого следовало выяснить, где, с кем, о чем я говорил, какие рассказывал анекдоты, порочащие советский образ жизни и тому подобное. В итоге на меня можно было возвести обвинение в стремлении создать тайную вредительскую организацию.
Подобное обвинение — это такая широкая сеть, что человеку, попавшему в нее, выбраться невозможно. Потому что ею захватываешься не один ты, а множество других тоже. Не ты, так кто-нибудь другой да дрогнет, признается в желании создать организацию, а поскольку ты дружил или был знаком с этим человеком, то автоматически становишься членом этой организации.
Чтобы добиться своего, мои учителя придумали такие начисто лишенные смысла и логики вещи, что не могли не вызывать смеха, если бы не было так горько. Однако то, в чем они меня обвиняли, если и казалось на первый взгляд забавным, на самом деле было достаточным для того, чтобы мне до конца жизни гнить в тюрьме.
Сталин в те времена уже был возвеличен до высот божества, так что даже худая мысль о нем приравнивалась к страшнейшему преступлению. Погибал не только человек, допустивший такое «богохульство», но и весь его род.
Вот сегодня они пытались обвинить меня в том, что я, якобы, неправильно цитировал товарища Сталина на свадьбе одного из своих товарищей, вернее, в том, что произнес изречение великого вождя «жить стало лучше, жить стало веселее» с иронией, даже с явной издевкой. Попытка иронизировать над этими словами, старались внушить мне, настоящая клевета на действительность, Как можно установить, где человек нормально цитирует вождя, а где с иронией? А если даже человек иронизирует, найдя в крылатой фразе явную ложь?
Ведь если говорить правду, на свадьбе той не было даже что в рот положить, да и вообще— не было у нас лишней рубахи, а что имелось — превратилось в отрепья. Сам я, например, приезжая к кому-нибудь в гости, не ложился спать, пока хозяева не погасят лампу. Потому что вид у рубахи моей был такой, что перед посторонним пиджак было спять стыдно.
В годы войны, понятное дело, все заводы и фабрики работали на фронт, выпускали военную продукцию. Ситец на одну рубаху — что яйцо сказочной птицы Анко,— поди достань. Да и найдешь — не каждому такой отрез был по карману. И простые галоши тоже днем с огнем было не сыскать. Ремесленники — золотые руки — стали сами ткать в домашних условиях бязь. На рынках появились тяжелые, с гладкой подошвой, тоже изготовленные кустарным способом галоши. Добыча пропитания, одежды —все было взвалено на плечи самого народа. Как можешь, так и крутись. Но люди, кого-нибудь да проводившие на фронт — брата ли старшего или младшего, мужа ли, сына,— согласны были жить впроголодь, ходить раздетыми-разутыми, лишь бы дождаться конца войны, возвращения дорогих им людей.
На едока в месяц выдавалось 400 граммов масла. Это сколько же приходится на день? Зерна выдавалось на такой же срок кило двести граммов. Представьте: не на день, не два и даже не на неделю, а на целый месяц! О каком веселье, свадьбах-пиршествах могла идти речь при таком «богатом» рационе? Такое положение царило, к сожалению, не только в годы войны, но и долго после нее,— не было лишнего куска, чтобы поставить перед неожиданным или дорогим гостем.
Разве можно было называть это «веселой жизнью», достатком? И моя вина в том, что я сказал правду? За это следовало меня посадить?
Война кончилась. Кто-то остался без отца, кто-то — без сына, кто-то — без мужа. Раны людей кровоточили, то в одном, то в другом доме воцарялся траур, и в эти дни, когда еще рекою лились слезы, вместо того, чтобы разделить горе людское, по-человечески ли это — объявлять, что «жизнь стала лучше, жить стало веселее»?!
Да, я признался, что цитировал крылатую фразу вождя. Окреститься было невозможно. Но меня удивляло то, что один из моих «друзей», донесший на меня, усмотрел в моих словах иронию, более того, даже издевку. Я не представлял, как он докажет, что крылось в моих словах: восхищение или издевка. Или он заснял на пленку, какое лицо у меня было в тот миг, да еще записал мой голос на пластинку?
Нет, следователи не пытались доказать, их даже особенно не интересовало, вложил ли я в свои слова иронию или издевку, главное для них было — выяснить, что я цитировал именно ту фразу вождя. А какие выводы из этого сделать — была их воля. Могли приписать и издевку, и иронию, и сарказм, и все вместе.
Вот какой вывод сделал следователь после долгих допросов и записал в протоколе: «Цитируя фразу Сталина, я преследовал цель не только выразить недовольство советской действительностью, очернить ее, но и породить среди людей недоверие к словам великого вождя народов... Будучи поэтом, за время Советов я не стал обладателем одной даже приличной рубахи, заявлял я, и эти слова — яркое доказательство моей издевки над словами вождя...» и т. д. и т. п.
Что можно было сказать, услышав в свой адрес такое обвинение? Схватиться за голову да и только.
А какое наказание ожидало человека в те времена, осмелившегося издеваться над вождем народов? Даже расстрела для такого негодяя было мало!
Сегодня могут найтись скептики, которые не поверят, что людей осуждали с подобными обвинениями. Дескать, нет состава преступления. Таких прошу не спешить, это все еще цветочки, а дальше пойдут такие ягодки...
Следующим обвинением в мой адрес служил смешной случай с веером, рассказанный мной одному знакомому. Услышав это, можно не поверить моим словам или просто расхохотаться: ну мол, чудеса!
С веером же случилось следующее.
Как-то, разъезжая по районам с выступлениями, я решил заехать домой к
знакомому председателю колхоза. Идти в гости с пустыми руками нехорошо.
Следовало купить какой-никакой подарок. Но что купить? Овощей-фруктов домой к
председателю не потащишь, этого добра, я полагал, у него в избытке. Не зная, что
делать, зашел в сельмаг. Но полках — хоть шаром покати. Под стеклом лежали веера
и запыленные солнцезащитные очки. Председатель был довольно упитанным человеком,
и я решил, что он, должно быть, сильно страдает от жары. Куплю, решил я, парочку
вееров, один будет председателю, другой — его жене. Будет раис[1] обмахиваться
веером и поминать меня добрым словом.
[1] Раис—председатель.
Вправду, приятель очень обрадовался моему скромному подарку. А когда он решил испытать мой подарок — неудача: при попытке использовать веер по назначению, он буквально рассыпался у него в руках. То же самое случилось и со вторым. Председатель, конечно, решил, что я специально сделал такой подарок, чтобы посмеяться над ним. А на самом деле, повторяю, ничего такого у меня и в мыслях не было.
Я заехал в сельмаг, где покупал вееры, чтобы предъявить, так сказать, рекламацию. Выслушав меня, продавец рассмеялся.
— Нашей вины в том, что вееры рассыпались, нет,— сказал он.— Покажите, как ими пользовались. Я уверен, что были нарушены правила эксплуатации.
Крайне заинтересованный, я показал, как ими пользовались, то есть, держа в руке, обмахивал лицо. Продавец опять засмеялся.
— Э, ака, конечно же, вы неправильно ими пользовались. Так вам и десятка вееров не хватит на день. Вы должны были раскрыть веер, держать его перед собой, а лицом махать перед ним вот так,— он показал как,— и приспособление осталось бы целехоньким. Да, ака, нашими веерами нужно уметь пользоваться!
Вначале я слушал продавца серьезно, потом, поняв, что он смеется над качеством вееров, выпускаемых нашей промышленностью, рассмеялся. Чем не анекдот? Почему не рассказать его друзьям, посмешить людей? Посмешил.
Кого — не помню, но уж то, что кто-то тут же донес, это точно.
Когда я рассказал следователю, как было дело, он сам от души посмеялся. Но заключение сделал такое, что хоть стой, хоть падай. В протоколе допроса он записал так: «Выдумывая эту байку, я стремился утвердить мысль, что Советское государство выпускает некачественные товары и занимается обманом народа; необоснованно клеветал на советскую торговую систему». Что на это скажешь? Ни много, ни мало: «...клетевал на советскую торговую систему».
Какую клевету нашел здесь следователь? Разве не выпускались, не выпускаются у нас некачественные товары? Разве преступно критиковать такое положение дел, разве плохо, если люди, смеясь над плохим качеством товаров, борются за его улучшение? Что же тогда у нас можно считать критикой, что — клеветой? Разве следователю самому не известно, что у нас сплошь и рядом выпускается брак? С какой совестью он может вешать на меня такие страшные обвинения?
Чтобы доказать, что я с умыслом рассказывал этот анекдот, следователь напомнил мне мое четверостишие:
Горе народное я в сердце угнездил,
Убей, я не отступлю даже перед смертью.
Если бы ты был доволен политикой Советского государства, то не написал бы таких стихов, говорил он при этом. Именно потому, что недоволен ею, ты и рассказывал в окружении своих дружков-единомышленников Щухрата, Мирзы Калона, Хамида Сулеймана, Алимухаммеда Абдурахманова анекдоты, порочащие Советскую власть.
Но я этим людям не рассказывал про случай с веерами. Почему следователь пишет, что я рассказывал его в их окружении?
Ясно, этим утверждением следователь преследовал далеко идущую цель. Из него выходило, что мы, то есть упомянутая выше группа людей, составляли тайную организацию, часто собираясь вместе, занимались провокационными выступлениями против Советской власти.
Сколько, интересно, еще таких обвинений насочиняют здесь?!
Думал я обо всем этом, и голова шла кругом. Я не знал, что делать, что говорить, ибо все оборачивалось против меня. Вспомнилась покойная мама, которая постоянно повторяла мне, искренне желая, чтобы я на всю жизнь усвоил эту истину; «Правда горька, но нет ничего слаще ее горечи». Вспомнились эти слова, и на душе у меня стало легче, почувствовал прилив каких-то новых сил.
Когда в 1932—1933 годах в стране царил голод, хлеб выдавался строго по карточкам. Однако обладание этой бумажкой мало что значило: порою хлеб не поступал в магазины по два-три дня подряд, а если и поступал, то в недостаточном количестве. Отоваривали карточки наиболее расторопные и удачливые, остальные оставались с носом. Небольшой магазинчик на Хадре обслуживал рабочих Таштрама и потому хлеб сюда доставлялся более или менее регулярно. Но «достать» хлеб даже здесь было делом нелегким: давка, шум-гам, драки. Случалось, иные сердобольные, видя, что я вот-вот свалюсь от истощения и холода, пропускали меня вперед. Это было настоящее счастье. Очередь обычно приходилось занимать с ночи. Выдаваемый хлеб был таким черным и вязким, что продавец каждый раз макал нож в воду, чтобы можно было резать буханку. Но люди не имели в достатке даже такого хлеба. Такой хлеб еще следовало в целости-сохранности донести до дома. Я сразу прятал его в сумку, чтобы никто не видел и не догадывался, что именно несу, и шел домой с великими предосторожностями. В те годы под стенами Таштрама на Хадре даже в лютые морозы сидели завернутые в немыслимые отрепья, вспухшие, как колода, или отощавшие, как скелет, вшивые и грязные мужчины, женщины с детьми. По утрам я часто видел, как кидали, точно полена, на арбу трупы людей, замерзших здесь за ночь. Существовали тогда специальные арбы, которые разъезжали по городу, подбирая трупы скончавшихся за ночь людей.
Разве могли быть довольны люди такой жизнью? Конечно, нет. Но можно ли считать их за это врагами? «Человек, чтобы быть человеком, должен уметь разделить чужое горе»,— вспоминались мне часто повторяемые мамой слова, и я иногда специально приносил и отдавал женщинам с детьми довесок хлеба от своего пайка. При этом у меня на душе всегда появлялась необычайная светлая легкость.
Весной голод достиг апогея. Мы с нетерпением дожидались созревания тута1
надеясь, что эти ягоды спасут нас от голодной смерти. Тут поспела вишня, росшая
в дальнем углу нашего сада. Голод, бесконечные приставания председателя
махаллинской комиссии Маманбея с требованием выплатить налоги за дом и участок,
еще какие-то «сторожевые деньги», заставили меня собрать килограммов десять
вишен и отнести на базар. Продав товар, я принялся заворачивать в дастархан2
тазик, в котором принес вишни, и вдруг обнаружил, что к донышку тазика прилипла
пятидесятирублевая купюра.
1 Тут— шелковица
2 Дастархан — скатерть, кусок ткани
Таких денег у меня не было, это я знал точно. Во мне глубоко сидело наставление мамы, которое она не уставала твердить день за днем: «Будь честным, сынок, никогда не зарься на чужое, жадность никого еще не доводила до добра». Памятуя это, я спросил соседей по прилавку, не потерял ли кто из них пятидесятку. Оказалось, нет. Тогда я отдал купюру старому дехканину, тоже торговавшему вишней, объяснил ему, что опаздываю в школу и ждать, когда объявится хозяин, не могу. «Вам еще сидеть здесь,— сказал я.— Если хозяин денег обнаружится, то, пожалуйста, верните ему». Старик согласился взять пятидесятку с условием, что если хозяин не появится, он отдаст деньги нищему. Потом он вознес благодарственную молитву тем, кто воспитал меня таким честным, пожелал, чтобы я таким оставался всю свою жизнь.
До сих пор я вижу, с какой любовью и уважением смотрели тогда на меня окружающие, и я, право слово,всегда и во всем старался следовать завету седобородого незнакомого дехканина.
И теперь, отвечая на вопросы следователя, я стремился отвечать правдиво, как бы это трудно ни было. «Правда горька, но нет ничего слаще ее горечи».
Еще один случай.
Было мне тогда лет семнадцать-восемнадцать. Я ехал в переднем вагоне трамвая. Неожиданно на остановке, когда пассажиры толпой штурмовали двери, парень моих лет сорвал с головы женщины пуховый платок, сунул его за пазуху и, как ни в чем не бывало, сел во второй вагон. Все произошло так быстро, что многие даже не поняли, что случилось, но я в окно все отлично видел. На следующей остановке я выскочил наружу, поднялся во второй вагон и взял воришку за шиворот. Потом, понятное дело, платок был извлечен из-за пазухи негодяя, возвращен хозяйке, воришка отведен в сопровождении пострадавшей и двух-трех свидетелей в милицию.
Спрашивается, зачем я это сделал? Потому ли, что потерпевшая была узбечкой, а воришка — русским, украинцем или евреем? Разве в те минуты я думал о национальности и пострадавшей? Точно так же, наверное, я поступил бы, если потерпевшей была русская, а воришкой — узбек, вой единоверец. Ведь это грех — усмотреть в моем поступке национализм.
Кидаясь разоблачить негодяя, я хотел видеть радость женщины, лишившейся, быть может, единственного своего богатства, на это толкнуло меня, конечно, вечное мое желание бороться за правду и справедливость, желание испытать, как говаривала моя мама, сладость горькой правды.
Почему я должен угождать следователю, согласившись с его клеветническими измышлениями? Согласившись на это, я ведь обреку себя на душевные муки до конца жизни. Почему я должен сам себя лишать сладости горькой правды? Я всегда искренне считал, что наказание должно служить исправлению человека. А эти? Сажают, чтобы чистого сделать грязным, правдивого — лживым, клеветником.
В моем уме крутилась, как нельзя лучше отражая мое настроение, плач-жалоба Ильяса-ата: «Вай-вай, вай-вай!»
Кто в силах освободить тебя из тисков этой клеветы и несправедливости? Кто услышит твои мольбы и стенанья? Сталин? Нет, конечно. Разве он защитил таких выдающихся личностей, как маршалы Тухачевский, Блюхер и десятки других военачальников, известнейших писателей, ученых? Не смешно ли предполагать, что Сталин не ведал, что с ними сталось? Сама мысль о причастности вождя к убийствам, а то, что случилось с ними, иначе как убийство не назовешь,— приводила меня в трепет. Настолько она была крамольна и опасна для жизни.
Счастье первой любви
задохнулось от горького дыма,
Гость незваный вошел как хозяин
в родную страну.
И, быть может,
навек распростился я о первой любимой.
Мать стоит у порога,
дорога лежит на войну.
Я копаю траншеи в снегах
под морозной луною.
От снарядов оглох.
От усталости падаю с ног.
Гибель смотрит в глаза.
Но звучит и звучит надо мною:
— Сбереги тебя боже
от пули смертельной, сынок.
Пуля мимо прошла.
И под звуки победного мая
славный вождь и учитель
глядит на страну с высоты.
И от счастья в слезах
обнимает меня моя мама.
И оркестры гремят
и глаза застилают цветы.
Но сгорели цветы.
И оркестры страны замолчали.
За доносом — допрос.
За допросом — решетка и срок.
Но вдогонку этапу
доносится голос печальный:
— Сбереги тебя боже
от лагерной смерти, сынок.
Кто ответит — за что?
За собою вины я не ведал.
Кто ответит,
зачем над бараками вышки во мгле?
Неужель для того
я без плена дошел до победы,
Чтоб в родной стороне
под конвоем ходить по земле?
Ты ответь мне, судьба,—
кто в отчизне мои адвокаты?
Слезы любящей женщины?
Друга потупленный взор?
Над великой страной
наливаются кровью закаты,
и обрубок луны по ночам занесен, как топор.
Справедливость искать—
что в болоте нащупать дорогу.
Наш учитель и вождь
преподносит народу урок.
Он лучится улыбкой.
Но слышится мне издалека:
— Сбереги тебя боже
от этой улыбки, сынок. ...
…Опустели бараки.
Разобраны старые нары.
Дышат ветром свободы все те,
кто сидел без вины,
Не рыдай, моя мама.
На воле твой сын.
И недаром
Погребенье тирана совпало с началом весны.
Знаю — жизнь коротка.
Только что бы со мной ни случилось,
Слово матери в сердце я буду нести
сквозь года.
Мой народ. Моя мама.
Моя дорогая отчизна,
Сохрани тебя боже
от горя и слез навсегда.
Не знаю, как другие, но сколько бы ни возносили в небеса Сталина, я как-то душою чувствовал, насколько у него злое, жестокое сердце. Хорошее ли качество это для человека — жестокосердие? Может быть, именно потому, что я так считал, у меня не было ни одного стихотворения, специально посвященного вождю, тогда как мои сверстники-поэты понаписали их десятками. И я серьезно опасался, что следователь может обнаружить у меня преступный умысел и в этой части.
Мы везде и часто говорили, что прежде баи, ханы, власть имущие всячески
мучили, тиранили народ, издевались над ним. Да, наверное, разное происходило в
те времена. Баи отбирали большую часть взращенного дехканами урожая, не давали
воду для полива, отбирали землю. Что там еще? Забирали себе в жены, зачастую
силком, приглянувшуюся бедняцкую дочь. (Однако следует помнить, не в наложницы
брали, а в жены, а жена, как известно, независимо от происхождения, по Шариату1
являлась наследницей имущества мужа).
1 Шариат - свод мусульманских законов.
Какие еще несправедливости встречались? Как обстояло дело с арестами?
В Ташкенте никто не мог припомнить, где раньше находилась городская тюрьма. Не могли припомнить лишь потому, что ее попросту не было, как не было и самого воровства. Верно, случалось иногда, что уводили чужих коней. Но это воровство особого вида, под обычное его не подведешь. Для того, чтобы содержать возможных преступников, появлявшихся раз за несколько лет, не было нужды иметь специальную тюрьму, полицейский участок. Судьба преступника решалась просто — толпой, на месте же преступления.
А зинданы, то бишь, темницы?— скажете вы. Верно, темницы существовали. Но они находились в столицах, в коих жили падишахи. И были рассчитаны эти темницы на три-четыре человека. Слух о том, что в темницу зараз брошено несколько человек, казался для тогдашнего обывателя чем-то диким, неестественным. А сейчас? Сколько несчастных томится по всей стране в подвалах, ничем не отличающихся от ханских зинданов, и кому это кажется неестественным?
Слово «тюрьма» ныне употребляется людьми гораздо чаще, нежели слова «курорт», «санаторий». Если раньше на все ханство, на весь уезд была одна тюрьма, один зиндан, и те почти всегда пустовали, то теперь в каждой области имеется собственная тюрьма, способная вместить сотню-другую человек. И каждая организация еще стремится иметь собственную. Например, милиция имеет свою тюрьму, органы государственной безопасности — свою. Если раньше виды преступлений можно было перечесть на пальцах одной руки, то теперь их оказалось столько, сколько разных способов унижения, давления и уничтожения обитателей темниц.
Возвратясь рано утром после допроса, я обнаружил, что в камере негде ступить: в четырехместное помещение было набито человек сорок арестантов. Они лежали в проходах между кроватями, причем — боком, ибо в другом положении не уместились бы в этом прастранстве. Иные дремали, сидя по углам и поджав под себя ноги. Было занято даже место параши.
Откуда за ночь нагнали столько заключенных?
Это были свезенные из разных областей республики немцы (советские), чеченцы (депортированные в 1944 году из родных мест в наши края), участники войны, бывшие военнопленные, пожилые верующие узбеки, еврейские священники. Некоторые из них были привезены из лагерей для очных ставок с заключенными, находящимися в Ташкенте под следствием, иные, чья связь со здешними преступниками была «доказана», доставлены на суд в качестве свидетелей. Было среди них немало и таких, кто оказался арестованным вторично, уже после десяти-пятнадцатилетней отсидки. В камере трудно было дышать от устоявшегося запаха пота, махорки и параши (ее все же скоро вернули на место, так как многие пожилые люди не могли дожидаться времени оправки, справляли большую и малую нужду здесь же). Что делать, приходилось терпеть. Камера имела у самого потолка забранное решеткой окошко, но оно не открывалось круглый год. О проветривании помещения не могло быть и речи.
Люди, находившиеся в тюрьме год, два и более, довольствуясь черпачком пшенной каши или рыбьей баланды, с нетерпением ожидали суда, готовые на любой лагерный срок, даже расстрел, лишь бы скорее кончились эти мучения в стенах тюрьмы.
Прошло какое-то время, и заключенные стали рассасываться. Вскоре в камере нас осталось трое: молодой парень, колхозный механизатор, я и Насреддин Ходжаев.
И вот этот человек, немало сделавший для установления Советской власти в республике, с тряпицей в руке протирает медные бока параши, испачканные нечистотами, при выносе из камеры. Я попытался взять у него из рук тряпицу, вам, мол, не к лицу такая работа. Но Ходжаев отстранил меня: «Коль скоро мы пассажиры одного корабля и в нем свои правила для всех, я сам должен выполнять свои обязанности». Ходжаев был человеком, признавшим советские законы и приказы священными и привыкшим выполнять их беспрекословно. Именно такие с оружием в руках беззаветно сражались с так называемыми басмачами в Гражданскую. Известно, немало кровушки они пролили как тех самых басмачей, так и подозреваемых в сочувствии к ним. Немалую самоотверженность проявили такие и «в борьбе за высокие показатели хлопкопоставок государству»: чтобы дотянуть до плана, они заставляли людей даже вспарывать постельные принадлежности и нести вынутую вату в приемные пункты. Это они же— активные ораторы кишлачных, махаллинских собраний, на которых объявлялись кулаками люди среднего достатка, верующие и даже просто грамотные люди, первыми поднимали руки при голосовании и зорко оглядывали толпу, выясняя, кто голосует «за», кто—«против». Это именно они, ходжаевы, творили эти бесчинства. О чем, интересно, он думает теперь? Неужто он согласен со своей новой ролью врага строя, который сам же и воздвигал? Разве это не бред — утверждать, что человек сам хотел поджечь дом, который с таким трудом строил?! Никакой здравомыслящий человек не поверит в это. Тогда почему этот Ходжаев оказался в тюрьме?
Я-то еще молод. Беспартийный, и нет у меня, подобно Ходжаеву, каких-либо особых заслуг перед Советским государством. Но неужто этот седовласый коммунист, всю свою жизнь отдавший строительству «новой жизни», беспрекословно исполнявший любые приказы своей партии, совершил столь большое преступление, за которое следовало заточить его в тюрьму?!
Чистка тряпочкой параши — это единичное унижение. У тюрьмы множество разнообразнейших способов для беспрерывного давления на личность, уничтожения ее своеобразия. Ночные допросы, недреманное око надзирателей, недостаток движения, воздуха, света, блохи, клопы... Самыми ярыми врагами заключенных являлись здесь эти паразиты, клопы, не дававшие им покоя ни днем, ни ночью. Обычно в камерах постоянно горит свет: для того, чтобы заключенные всегда были на виду, чтобы они не смогли заниматься чем-то непозволительным в темноте или, упаси боже, замыслить побег. Клопы привыкли к этим условиям, поэтому они не дожидаются ночи, чтобы накинуться на свею жертву. Избавиться от них удавалось лишь денька на два-три. Надзиратели приносили нам в чайниках и медных кувшинах кипяток и мы обливали им наши кровати. Ошпаренные клопы горстями сыпались на пол. Но потом они появлялись снова, даже в еще большем количестве...
Открылся глазок, и в камеру заглянула охранница по кличке Лебедь.
— Эй, пошевеливайся! И смотри у меня, чтоб параша блестела как новенькая!— рыкнула она на Ходжаева. Женщина, а была она самая злая и грубая из всех охранников. Для нее параша была гораздо ценнее, чем мы все вместе взятые. Ей никто не смел перечить, боясь напороться на крупные неприятности.
Тюремный врач заглядывал в камеры раз в месяц или два. Он никогда не обращал внимание на обледеневшие стены камер зимой или невозможную духоту и смрад летом,— его интересовало, хорошо ли начищена параша, нет ли на ее драгоценных боках каких пятен или подтеков. Делалось это, конечно, вовсе не из заботы о чистоте а гигиеничности, нет, конечно. Просто эскулап старался показать, что для него параша главнее, важнее, чем мы, заключенные. Обнаружив пятно на сем драгоценном сосуде, он мог загнать виновного в карцер, лишить права получения передач из дома.
В обед того же дня охранник приказал Ходжаеву собираться с вещами. Я помог ему. Обычно сдержанный, не делившийся своими секретами, Ходжаев, прощаясь, изменил своей привычке.
— Вчера я ознакомился с обвинениями, выдвинутыми против меня,— сказал он.— Дело передано в суд. Будут судить, хотя я ни в чем не виноват. Прости, если что было не так. Увидимся больше или нет — неизвестно. Прощай.— Он положил руку мне на плечо.— Не отчаивайся, держись молодцом. Ты должен выжить, чтобы потом рассказать людям обо всем, что мы здесь видели.
Сегодня, размышляя об отношении следователей к себе, я почему-то все время вспоминал объездку коней, что наблюдал некогда в караван-сарае, расположенном в нашей махалле. Нелегко было завести горячего, непривычного к арбе коня меж двух оглобель надеть узду, натянуть подпругу и сесть на него верхом. Все это объездчики проделывали, завязав жеребцу глаза. Тем не менее животное кожей чувствовало приближение оглобель, сразу становилось на дыбы, отчаянно лягалось, калеча людей, разнося в щепы арбу. Вконец взбешенные поведением коня объездчики, страшно матерясь, принимались почем зря хлестать его камчой куда попало: по глазам, голове, шее, крупу. Бедное животное от боли и ужаса шарахалось во все стороны, крутилось на месте, храпя и брызгаясь пеной изо рта, но никак не могло высвободиться из узды, находившейся в крепких руках. И так, постепенно, конь переставал сопротивляться. Проходило время, и он уже покорно, нервно вздрагивая кожей, тащил ненавистную арбу...
Какая разница между моей участью и участью объезжаемой лошади?
В первые дни ареста, зная, что ни в чем не виноват, думаешь, что тебя взяли по ошибке, что недоразумение скоро выяснится и тебя освободят. Существуют же на свете совесть и справедливость! Но постепенно эта вера, поддерживавшая тебя в первые дни, тает, исчезает, ты убеждаешься, что все твои потуги доказать свою невинность разбиваются как волны о незыблемые каменные утесы. Поняв, что ничто тебе не поможет выйти из этих стен, ты покоряешься судьбе, возлагая теперь все надежды только на одного Бога: авось, смилостивится над рабом своим. Мало ли что может случиться: произойдут изменения в государстве, придут к руководству новые люди и они поведут новую, более справедливую политику по отношению к своим подданным...
Вот опять пришла весна. Уже вторую весну встречаю в тюрьме. Минуло больше пятнадцати месяцев со дня ареста. Все это время питался одной тюремной пищей, курил выдаваемую здесь махорку. А весной созревают вишня, клубника, тутовник, а чуть позже — «чиллаки», ранний сорт винограда. А там уже появляются дыни, арбузы. Но ты лишен всех этих даров природы. Благодари Бога, если в обед дадут борщ, в котором плавают кусочки капусты. Ты осознаешь, кто ты такой вообще? Ты — враг! Понимаешь, как повернется завтра твоя судьба? Твои преступления, возможно, заслуживают высшей меры. А ты тут размечтался: вишня, клубника. Такую вишню получишь, рад не будешь.
Вот так, содрогаясь, возвращаешься в действительность.
Следствие окончено. Дело передано в суд. Больше двух месяцев нахожусь в камере один. Четыре цементные стены вокруг, пустые железные кровати по соседству. Люди, с кем можно было потолковать о том-о сем, поделиться горестями, давно уже выслушали приговоры, уже небось тянут лагерную лямку. Следователи словно забыли обо мне. И о своем обещании предоставить свидание с семьей по завершении следствия. Радио нет, газет не дают, единственный собеседник — собственные мысли.
Я решил было, что пора арестов миновала, поскольку довольно долго занимал камеру один, но как бы показывая, что я жестоко ошибаюсь, вскоре ко мне вселили высокого роста худощавого старика лет семидесяти. Опустив вещи на пол, он поздоровался со мной, оглядел камеру и сказал: «Слава Богу!».
За что он поблагодарил Бога? За то, что наконец-то оказался в тюрьме? Или очень долго находился в одиночке и теперь рад моему соседству, надеясь, что будет с кем отвести душу в долгих разговорах? Иначе трудно представить человека, который благодарил бы Всевышнего за то, что он наконец-то в тюрьме.
Пришла мне и другая мысль. А вдруг этот человек долго находился в камере смертников, потом смертный приговор отменили и беднягу перевели в мою камеру. Как тут не возблагодаришь господа Бога?!
Позже я узнал причину этой благодарности. Мои предложения не оправдались.
Родом старик был из Хорезма, ехал он в Ташкент, к родственникам, но не доехал, его взяли прямо на вокзале. Он еще толком и не знал, в чем обвиняется. Считал, что арестовали его по ошибке, вместо кого-то, скоро все выясниться и его отпустят. Благодарил же Бога за то, что есть крыша над головой, угол, где можно переспать, а остальное скоро прояснится, не беда, на свете всякое случается...
Эх, святая простота! Он, бедняжка, и мысли не допускал, что если даже арестовали его по ошибке, обратного хода ему уже нет и никогда не будет.
Более чем годовой опыт тюремной жизни научил меня распознавать по вопросам следователей, к каким выводам они стремятся. Поэтому я поинтересовался у старика, о чем шла речь на первых допросах.
— Право слово, о каких-то глупостях,— усмехнулся старик.— Этот молодой симпатичный парень, следователь мой, оказывается, такой же любитель бараньих боев, как и я. Только об этом и вел речь. Где, когда смотрел бараньи бои, кто со мной был, о чем говорили-спорили. Смехота, да и только.
Бедный старик! Решил, что следователь такой же любитель бараньих боев, как и он сам. Но не насторожился, почему именно этот вопрос так интересует симпатичного молодого человека. Хорезмийцев хлебом не корми — дай им только бараньи бои посмотреть. И каждый, кто с ними встречается, пытается побольше узнать у них об этом экзотическом состязании. Вот и следователь, видно, такой любопытный. Старику еще предстояло узнать истинную подоплеку этого интереса.
Прошло недели две или три, и однажды старик вернулся с допроса вне себя от гнева и разочарования.
— Нет, это, я считаю, конец света! Мир сошел с ума!— закричал он с порога.— Пусть они меня расстреляют, но я теперь ни слова не вымолвлю при этом жулике-следователе! Ни на какой вопрос отвечать не стану. Я еще Сталину напишу, пожалуюсь! Это же чушь собачья: я, оказывается, сторонник Белого царя! Николая! Чего мне его хвалить, коли я его в глаза не видывал, и ни сват он мне, ни брат! Как можно считать, что я хвалю Белого падишаха, если я просто похвалил белого бойцового петуха?! Это же глупость несусветная!
Оказалось, на одном из петушиных боев, рьяным любителем которых также оказался старик, кто-то спросил у него:
«Как ты считаешь, белый петух победит или красный? Ты за кого из них болеешь?»
«По всей стати белый петух сильнее красного,— отвечал старик.— Ставлю на белого».
Вот и весь разговор. Однако симпатичный следователь записал в протоколе примерно следующее:
«Хорезмский шах Джунаидхан приходился мне дальним родственником, и я относился к нему с сочувствием. Воспользовавшись боем петухов, я старался внушить присутствующим мысль о том, что Белый падишах, который хорошо относился к Джунаидхану, лучше, сильнее красных, Советской власти, и он, конечно, рано или поздно победит».
Конечно, нынешней молодежи трудно поверить в такой абсурд.
Пока не дошла очередь до меня самого, и я думал, что, наверное, большинство арестованных все же в чем-то виновато. Оказавшись в застенках МГБ, я понял, что жестоко ошибался. Вот с высоты этого опыта я и мог бы попытаться успокоить старика.
«Вы зря так кипятитесь, отец,— сказал бы я.— В вашем аресте ни Белый царь, ни белый петух ни при чем, им важно было арестовать вас, обвинить в чем угодно, осудить. Для чего им это нужно? Попытаюсь, объяснить. Вот вы лично сможете пожаловаться, что у вас маленькая зарплата, не хватает даже прокормить детишек? Нет, конечно. Смеете заявить, что у нас нет свободы слова, самой свободы, демократии? Не смеете, будете держать язык за зубами. В каком государстве детишки первых-вторых классов с октября месяца до самой зимы заняты сбором хлопка под дождем и снегом, до выполнения пресловутого плана? При этом должны петь песни о том, что хлопок — это их богатство и они счастливы его убирать. Кто посмеет усомниться, что счастье детей должно быть именно таким? У узбеков тысячелетняя история, этот народ создал такие города, как Самарканд, Бухара, Хива, которыми восхищается весь мир, он вырастил таких сыновей, как Навои, Улугбек, Бабур, перед которыми весь мир преклоняет голову. И этот народ на каждом углу называется темным, нищим и забитым, и он, якобы, обрел счастье лишь после установления на его земле Советской власти. Вы можете согласиться с этим? Нет? А почему не можете сказать об этом во всеуслышанье? Вы можете признаться в том, что по ночам слушаете зарубежное радио? Попробуйте только. Вы ни о чем не смеете сказать открыто. Но все это вы чувствуете, держите в сердце, верно? И вы не один такой, другие тоже это видят, чувствуют, держат про себя. И вот теперь представьте, вдруг эти люди когда-нибудь осмелеют да заявят о своем недовольстве. Что тогда получится? Получится, что взорвется казалось бы навеки задремавший вулкан, массовое недовольство перерастет в народное восстание. Как предотвратить все это? Надобно так запугать, забить народ, чтобы он обо всем этом даже думать не смел. Вот для того и сажают, выкорчевывают. Любого мало-мальски мыслящего, способного ясно и четко выразить свою мысль».
Но разве мог я сказать старику все это, так и вертевшееся на языке? А вдруг его подсадили ко мне специально, чтобы услышать от меня именно что-нибудь подобное. Эмгебешники способны на любую низость.
Старик, взбешенный выводом, сделанным следователем из боя петухов, не знал, куда себя девать, крыл последними словами «симпатичного парня», его отца, мать и пра-пра-прадедушку. Вот когда, оказывается, можно постичь всю глубину нашей народно мудрости, гласящей:
Скажешь «уйди», уйду аж до Кашгара,
Только вот одиночество невмоготу.
От одиночества, однако, никто еще не умирал,
Хуже всего горькая обида.
Тюрьма — это и есть форма одиночества, разлуки, но терпишь ее в надежде на скорое освобождение, хотя бы на свидание с дорогими тебе людьми. Но как выдержать испытания, унижения, которым ты здесь постоянно подвергаешься? Если не поддержит Бог, не даст он сил и терпения, перенести это свыше человеческих возможностей.
Старик не мог успокоиться, в груди еще клокотала буря обиды и гнева. Вдруг дверь распахнулась, и в камеру ввалились два охранника. Приказав стоять у стен по разные стороны камеры, они принялись за шмон: перевернули постельное белье, ощупали каждый шов, осмотрели посуду, перебрали махорку, заглянули даже в парашу.
Обыск в камерах производился почти каждую неделю каждые десять-пятнадцать дней с методичностью часового механизма, хотя до сих пор я не видел, чтобы при этом было обнаружено что-то запрещенное, не говоря уж там об оружии, взрывчатке и тому подобном.
За год с лишним я привык к таким вторжениям, но для моего нового соседа шмон оказался неприятной неожиданностью. Я уже хорошо знал, у какого охранника какой характер. Иные из них делали обыск для проформы, осматривали вещи кое-как, но попадались такие старательные, что не отказывали себе в удовольствии раздеть тебя донага, заглянуть даже в зад, заставив наклониться.
На этот раз к нам явились именно такие службисты. Наверное потому, что он был новенький, первым раздеться они велели моему соседу. Старик, не совсем понимая, чего от него хотят, снял только верхнюю одежду. Охранники приказали не тянуть время, оголиться до конца. За миг до того смущенный и расстроенный, старик взорвался:
— Вы что, мой член хотите посмотреть?— заорал он.— Не сомневайтесь, не баба,— он при мне! Я им в свое время десяток детишек зачал!
Конечно, я мог сказать охранникам, зачем, мол, эти предосторожности, ведь мы вечно под вашим неусыпным надзором. Если куда и ходим, то в кабинет следователя, да дважды на дню на оправку, опять-таки под вашим сопровождением. На улице мы не бываем, ни с кем не общаемся, а вы между тем каждую неделю, каждые десять-пятнадцать дней повторяете эту унизительную процедуру. Но я промолчал, так как по тюремным правилам не имел права вступать в пререкания с охранниками. Чтобы не нарываться на неприятности, пришлось проглотить свой гнев.
Кроме того, разве они сами. не знали этого? Прекрасно знали. Но выполняли свой долг, направленный на то, чтобы лишний раз унизить заключенных, проделывая над ними всякие гнусности.
Второй охранник, человек пожилой, верно, тяготился этой своей обязанностью. Он исподтишка поглядывал на своего напарника, как будто желая сказать: «Вправду, чего мучить человека зря, оставь его», но не осмеливался. Ведь и они, охранники, не доверяли друг другу, боялись доноса: а вдруг скажут, что пожалел врага, заступился за него, скажут, что, может, это твой знакомый или даже родственник? Нельзя доверять человеку, допускающему мягкотелость по отношению к классовому врагу, такому не место в органах, такой сам должен кормить клопов на тюремных нарах.
Так имел ли смысл обращаться с призывом к милосердию к людям, которые сами бояться за себя, дрожат за собственную шкуру? У них ведь вытравлено чувство жалости, доброты, все человеческое!
А старик, бедняга, еще верил, что в нашем мире эти свойства, такие обыденные у нормальных людей, еще существуют. Он все еще напоминал необъезженного коня, гневно восставал против унижения и несправедливости. Сейчас старик был так разъярен, что я боялся, как бы он не накинулся на охранников с кулаками. Он не успокоился, даже когда ему пригрозили карцером, послал их подальше. Его и увели, куда обещали. В карцер.
Я понял: для этого человека честь была превыше всего. Даже смерти.
Не избежал, наказания в тот день и я. Был у меня янтарный мундштук, который как-то упал на цементный пол и раскололся как раз на том месте, куда вставляется сигарета. В тюрьме времени навалом, я долго корпел, ремонтируя подручными средствами (хлебным мякишем. спичками и нитками) мундштук, и привел-таки его в такое состояние, что через него стало можно курить. Так вот, надо же, один из охранников, тот, что помоложе, видно, обозленный тем, что не смог отвести душу, заглянув в зад упрямого хорезмийца, узрел мой мундштук, раскрошил его на мелкие кусочки и бросил на пол. Чем помешал или угрожал ему этот предмет? Ничем, конечно. Охранник просто злость на упрямого старика выместил на мне, попутно напомнив, само собой, что я враг, верить мне нельзя, что со мной можно обращаться по-всякому и я обязан это терпеливо сносить.
Какая цель этих несправедливостей, издевательств над безвинным человеком, унижения его достоинства? Заключенный имеет право подышать свежим воздухом минут пятнадцать-двадцать в сутки во время прогулки. На иногда он может лишиться и этой радости на целые недели. Порою, выведя на прогулку, не дают даже глазам привыкнуть к яркому дневному свету, тут же гонят обратно в камеры: «Достаточно! Довольно, марш в камеру!» А ведь не прошло и половины положенных двадцати минут прогулки. Что вынуждает охранников быть такими злыми, подлыми, низкими? Черты характера, присущие им от природы, или они имеют от своих хозяев установку так вести себя? Скорее всего, последнее.
Бывает, приведут в положенную распорядком в баню, а в ней только горячая вода, холодной нет. Мойся, если можешь, а нет — жди, авось дадут холодную. Ждешь. Подают холодную, но горячая вода уже иссякла. А охранники торопят: «Давай, давай, довольно, в лагере домоешься, ты тут не в гостях у тещи!»— и ты вынужден вытираться, не смыв с себя толком даже мыло. Одеваешься, а входные двери уже распахнуты, охранники над душой: «Давай, давай, поторапливайся, чего копается?!» Мат-перемат. Попробуй только пикни. Кто успел одеться — ладно, кто не успел, а это обычно старики, калеки, немощные — несут одежду на руках.
Здесь все основано на лжи. По заведенному порядку, в определенные дни камеры обходил начальник тюрьмы Красноголовов или заместитель прокурора республики, вроде чтобы выслушать жалобы и требования заключенных. Разумеется, при их появлении мы все были обязаны стоять, держа руки за спиной. Начальство подавало знак, слушаю, мол давайте. Какой-нибудь новичок начинал горячо и сбивчиво, со слезами на глазах жаловаться, что его арестовали по недоразумению, вины за ним никакой нет, словно веря, что справедливый прокурор выслушает его и тут же велит выпустить несчастного на волю. Другой говорил, что второй год содержат его здесь без суда, третий требовал бумаги и карандаш, четвертый возмущался тем, что хотя у него следствие завершено, ему не дают свидания с родными, пятый жаловался, что он болен, а ему не разрешают получать передачи из дома. Сам я никогда не жаловался и ни о чем не просил. Долго находясь в заключении, я понял, сколько бы раз и кто бы ни приходил в камеру, ни выслушивал жалобы и просьбы заключенных, ни одному не помогли, не облегчили участь; я знал, что прокурор, следователи, охранники — все повязаны между собой, жаловаться на кого-нибудь из них — пустая трата времени. Как говориться, ворон ворону глаз не выклюет, только себе можешь сделать хуже.
Прокурор аккуратно записывал жалобы заключенных на жестокости следователей, издевательства охранников. Так он сделал и на этот раз, да что толку-то?! Я давно уже разуверился, что прокурор в силах хоть как-то облегчить участь заключенных, что он стремится к этому. Оставалось уповать на суд. Если он тоже, конечно, не поет с голоса МГБ, в чем трудно усомниться.
Хорошо, поняли, что прокурор, суд зависимы от гебе, послушно исполняют его волю. А я сам? Вот обвиняю этих несчастных в трусости, а вдруг у меня самого спросили бы: «Ты считаешь себя честным, правдивым человеком, поэтом, обязанным бороться за правду и справедливость. Что ты написал такого, чтобы до конца разоблачить гнусности, о которых знаешь, и уже не хочешь ли ты сказать, что не боишься МГБ?»
На днях получил от жены передачу: восемь слоеных лепешек, немного изюма и колотых грецких орешков, несколько пачек махорки «Саратов». Конечно, для тебя ценны лепешки тем, что их лепили руки любимой жены, они сразу напомнили тебе детишек, по ком ты так истосковался. Каждый кусочек этого хлеба застревал в горле, наворачивал на глаза слезы. Боль неожиданной разлуки, понятно, невыносима. Ты ведь не оставил, когда угодил в тюрьму, припасенную на черный день кучу денег. На что жена спроворила эту передачу? Легко ли прокормить трех детей в нынешние времена? Собираясь писать поэму, я взял в Литфонде тысячу рублей ссуды, а вдруг тамошние чиновники вздумают немедленно взыскать долг? Как жена расплатится с ними? Если ты веришь, что советская литература правдива, стоит на позиции защиты интересов простых людей, то мог бы ты описать в своих стихотворениях всю горечь разлуки с семьей, тоску по родным, море слез, пролитое ими в эти черные дни? Веришь ли ты, если напишешь, что они будут опубликованы? Не побоишься быть объявленным во враждебном отношении к действительности, в стремлении найти и описать только ее отрицательные стороны? Разве посмеешь сказать, что в этом обществе нет свободы творчества?
Нет, не посмеешь.
Постановление партии 1946 года о космополитизме и безыдейности, выступление Жданова по журналам «Ленинград» и «Звезда» таким гвоздем засели в твоем сознании, настолько остудили твое сердце, что даже если сейчас дали бы тебе бумагу и карандаш, приказали бы написать всю правду, какую только знаешь, о советской жизни, я уверен, родил бы стихи о счастье советского человека, его цветущей жизни, и завершились бы они строками, благодарящими Сталина за эту жизнь. Может, я в чем-то ошибаюсь, кто-то поправит меня?
Думал я обо всем этом, и мне вспомнилось четверостишье, написанное еще в 4939 году.
Господи, сам, сам помоги мне,
Больше не на кого надеяться.
Нет ни друга, с кем бы мог бедами поделиться,
Кроме тебя не на кого опереться!
Что крамольного, не сказать — враждебного в этих строках? Но я, боясь быть обвиненным в пессимизме, в пропаганде религии, никому это стихотворение не показывал, не читал, даже не записывал, держа в памяти по сей день.
Другое стихотворение:
О, случай! Случай то счастье,
То смерть и горе приносит.
Случаем я доволен безмерно,
Случай на этот раз со счастьем свел...
В чем идея этого стихотворения? Есть ли в нем что-нибудь, направленное против советского народа и советской политики? Стихотворение нигде не печаталось, всюду отвергалось. В редакциях мне объяснили, что тема его «мелкая», что «мы не верим в силу слепого случая, живем по законам диалектики» и т. д. и т. п.
Мучился я такими мыслями перед судом, находил признаки своей правоты, и на сердце становилось спокойнее, тюремные ужасы начинали казаться не такими уж страшными. Знал я, знал, что следователи стремятся во что бы то ни стало очернить безвинного, что прокуроры, обязанные стоять на страже законности, всячески способствуют беспределу беззакония, а тем не менее — поди же ты!— питал какую-то непонятную надежду на суд. Каков бы он ни был, но носит же название «суд», обязанный на основании свода законов решать, виновен человек или нет. Чем черт не шутит, нельзя ведь жить без веры!
Подлые следователи, невежественные охранники не могли, конечно, по достоинству оценить человека образованного, творческого, услышать его призывы снять шоры, подходить к делу непредвзято, но в суде-то работают люди высокой квалификации, специалисты высшей марки,— не чета этим шавкам. Кроме того, на процессе будет защитник, который лишь даже заглянув в «дело», сразу поймет, что оно липовое и в два счета докажет это.
Так я старался успокоить себя, тешил надеждами.
Палач из ученых, говорят, страшнее палача из мясников. Палач из мясников в силу своей необразованности, неотесанности действует наобум, может допускать ошибки и промашки. Но ученый палач этого никак не допустит, он будет творить свое дело с умом, вдохновенно, с оглядками, да так, чтобы создать у людей видимость праведности своих поступков. Из рук таких крайне трудно ускользнуть.
Господи, дай судей честных, справедливых, праведных!
Осознавая безысходность своего положения, я все же мысленно торопил предстоящий суд: чем бы он ни завершился, придет конец тюремным мучениям. Ну, какие у меня преступления, чтобы дать мне не десять лет, а даже год?! Ведь вся писанина следователей — ложь, клевета, абсурд!
Разве можно объявить человека «врагом народа» за глупый анекдот про веер? Неужто суд может всерьез принять такое обвинение?
Или вот обвинение в насмешке над Сталином. Я требовал очной ставки с человеком, приписавшем мне насмешку над словами вождя,— не дали. А может, я цитировал их без всякого выражения, на полном серьезе? Откуда взялась ирония? Это же надо доказать. Скажем, пусть даже я иронизировал, какая же тут клевета? Ведь жизнь наша так-таки не райская, трудностей, недостатков навалом. Может, поймут это те, кто будет вершить суд надо мной?
Так я ждал суда, сидя в камере, двери которой не открывались уже несколько дней и воздух в которой стал таким вонючим и густым, что хоть режь ножом. Так я торопился, чтобы на суде во всеуслышанье заявить о своей полной невиновности! Советское государство, в конце концов, состоит, наверное, не из одних невежественных и злобных ташкентских следователей и прокуроров. Ведь есть еще на свете на кого опереться —Москва, Сталин, например. Уж они-то разберутся, где правда, где ложь, не дадут так просто и безнаказанно попирать справедливость.
Надежду мою на благоприятный исход суда укрепляло еще то, что я начал получать из дома передачи. Заключенным, ожидающим сурового приговора, обычно не разрешалось ни свиданий, ни получения передач. А мне даже, после обращения к прокурору, стали выдавать книги для чтения. Это тоже укрепляло во мне надежду на лучшее, мне казалось, со мной стали обращаться гуманнее, как с человеком, который вполне может быть оправдан судом.
Сегодня я будто встретился с дорогим другом, с которым у нас общие мысли, заботы и печали. Сегодня мне дали почитать книгу стихов русского поэта-мистика Александра Востокова и сборник рассказов грузинского писателя Джавахашвили. Меня особенно взволновали рассказы последнего про людей сильных духом, не пасующих под ударами жестокой судьбы. История «безвинного Абдуллы», арестованного так же, как и я, с абсурдными обвинениями, но сумевшего добиться оправдания, и другого героя, химика, отморозившего в Сибири не только руки и ноги, но и «мужское достоинство», однако сумевшего выстоять, выжить и сделать даже важное научное открытие, придали мне силы и уверенность в будущем. Эти книги, хоть и ненадолго, но избавили меня от гнета одиночества, разных тяжелых мыслей.
Не помню, в чьем переводе попалось мне в то время стихотворение Гете «Надежда», но перед судом оно стало для меня такой опорой и питающим надеждой источником, что я тут же, до возвращения книги в тюремную библиотеку, перевел его на узбекский язык и выучил наизусть.
Молюсь, неспоспешница надежда,
Присутствуй при трудах моих.
Не дай мне утомиться прежде,
Пока я не кончу их!
Так я верю, оправдится,
Твой утешительный глагол
Лишь терпенье, труд наградится
Безветвенный отсадок гол
Даст некогда плоды и листьем
осенится.
В тюремных условиях это стихотворение стало для меня как бы ободряющим словом
близкого друга. Оно облегчило мои муки, стало моим лекарством. Я его повторял,
когда наваливались дурные предчувствия, одолевали безрадостные мысли. Что в
силах еще помочь узнику и поддерживать его, как не добрые мысли и добрые
надежды?!
Только в тюрьме человек, оказывается, особо может оценить, какой силой соучастия, ободрения обладает книга, стихотворная строка.
Если тебя горе и печаль посетят,
Не забывай «Ё расулалах!»1 сказать.
1 «О, Пророк!»
Когда ты в тупике, одинок и мыслям твоим нет конца, тебе способна помочь только книга. Тебе станут примером и помогут выстоять герои, непреклонно борющиеся за торжество правды. Поражение клеветников, их разоблачение дадут тебе уверенность, что твои враги тоже будут повержены, что твоя правда возьмет верх. Сознание этого наполнит тебя силой, терпением и надеждой. Когда ты, разлученный с любимой, будешь гореть в огне ревностных мыслей и переживаний, в них, в книгах, ты увидешь, что живы еще на свете верность в любви, стойкость, и будто они служат примером для твоей возлюбленной, оставшейся без тебя; хоть ненадолго, но найдешь успокоение, поверишь, что это вовсе не выдуманные понятия.
Вот сегодня вроде подходит конец моих мучений в тюрьме и на следствии. Мне объявили о предстоящем суде. Будет суд! Правда, обвиняемый, я сам не знаю, за какие грехи суд!
Заставляя признаваться в преступлениях, которые ты не совершал, в речах, которые, ты не вел, заставляя подписывать нужные им бумаги, следователи знай твердили, что если они в чем-то неправы, в чем-то обвиняют несостоятельно, то ничего страшного не случится: впереди предстоит справедливый суд, на котором будут присутствовать справедливые судьи, заседатели, прокурор, и уж они-то непременно разберутся, где правда, где ложь. Так что подписывай протоколы смело, а чем недоволен — заявишь суду!
Уверения следователей попервоначалу рождали в душе узенький лучик надежды, но едва вспоминались судьбы моих предшественников, чью долю теперь разделил и сам, сердце мгновенно заволакивалось черными тучами. Ведь их тоже подвергали допросам в этих стенах, судили их те же судьи, перед которыми должен теперь предстать я и сам. Надежды разлетались вдребезги, тоска и отчаяние овладевали с новой силой.
Справедливый суд, справедливый прокурор! Какие наши писатели, государственные деятели арестовывались, но до суда и прокуроров их дело не доходило. Их просто-напросто расстреливали где-нибудь на окраинах Ташкента или в подвалах самой внутренней тюрьмы МГБ! Где их могилы, не известно и по сей день никому!
Мы так часто слышали о том, что у нас в стране самый справедливый в мире суд, самые справедливые законы, что сами, не ведая того, поверили в этот миф. Разве задумывались мы, что такое справедливость, из чего она состоит, пытались разобраться в ее корнях? Нет, ибо мы привыкли считать, что выражение собственного мнения, признание своих ошибок и упущений — противозаконны. Привыкли считать, хотя явно и видели, что законы нарушаются, полагали, что так оно и должно быть, что вот это-то, наверное и законно.
Разве законно, справедливо было то, что почти все политические процессы проводились за закрытыми дверями, за которые не допускался никто, кроме работников органов, которые вели дознание,— ни близкие, ни представители общественности. Разве можно верить в справедливое решение суда, который прячется от людских взглядов, вершит свое дело втайне?
Я узнала, что следствие окончено. Начался суд. Тут, конечно, сразу поползли всякие слухи. Одни говорили, что на суде всех отпустят домой как ни в чем не повинных людей, другие утверждали, что коль человек попал туда, то ему свободы не видать, если не все двадцать пять лет, то уж хоть десять — да обязательно получит. Третьи пугали, что после суда родных подсудимых сошлют в дальние края, а то и расстреляют. Едва слегка воспрянешь от одних разговоров, как тут же от других приходишь в ужас, бьешься в истерике. Таким образом, от начала до конца суда терзаться тревогой без сна пришлось не только подсудимым, но и нам, родным. Тысячи слухов, толков, самых разноречивых, ползли до самого завершения процесса. Мне посоветовали обязательно нанять адвоката.
Я почти каждый день к десяти часам приходила к зданию суда. Стояли холодные, ветреные дни. В зал суда, конечно, нас не пускали. Мы это знали и туда особо и не рвались. С нетерпением дожидались появления крытой черной машины. Едва она въезжала в задний двор суда и ворота захлопывались — мы бросались к их щелям, чтобы хоть через них высмотреть ваши ноги, а потом по обуви определить, кто кого успел «увидеть». Охранники, естественно, немилосердно отгоняли нас и оттуда.
К этому страшному месту мы все приходили с замирающим сердцем, боясь новых напастей и несчастий. Дело в том, что арестовали одного парня, когда он принес передачу отцу, сидящему в тюрьме. Слышали мы, что спустя два-три месяца после ареста мужа забрали беременную жену несчастного, обвинив ее в соучастии в мужниных «преступлениях». Поэтому, опасаясь всяких неожиданностей, к суду приходили, в основном, престарелые матери, отцы подсудимых. В те времена следователи настоятельно рекомендовали жене арестованного разойтись с мужем, иначе, грозились они, она будет выгнана с работы. Были и такие, которые испугались угроз, разошлись с мужьями. Конечно, их можно осуждать, презирать, но нужно представить, в какие условия они были поставлены: числиться замужней и обречь детей на голодную смерть или развестись, чтобы как-то выжить.
Перед началом процесса я узнала, что дело ваше будет вести председатель суда Мухиддинов. Его жена Вазифа работала со мной в одной школе, у меня с нею были хорошие отношения. Не изменились они и после того, как на мою голову нагрянула беда. Вазифа сочувствовала мне, подбадривала, как могла.
Как-то я решилась посоветоваться с ней. «Ваш муж, оказывается, будет председательствовать на процессе наших мужей, — сказала я.— Интересно, что он скажет, если я найму адвоката? Поможет ли это чем мужу?» Вазифа, предупредив, чтоб разговор остался между нами, передала мне высказывания мужа о судопроизводстве. Выходило, что любые хлопоты освободить или облегчить участь обвиняемого бесполезны, ничего не даст и привлечение к процессу адвоката. Доверительный тон Вазифы как бы говорил, что муж ее сочувствует нам, оказал бы любую помощь, но не имеет никаких возможностей для этого; что и суд, и адвокаты целиком и полностью зависимы от МГБ. Вазифа, зная мою преданность, не побоялась даже полностью привести слова мужа: «У нас нет иного выхода, как выполнять указания, спущенные сверху. Одна надежда на то, что времена скоро изменятся и все несчастные, вроде Шукрулло-ака, выйдут на волю».
Что делать! Мы, семьи арестованных, общались между собой, делились горестями и, конечно, надеялись, что не все останется так, как есть, наступят рано или поздно какие-то изменения и нам тоже улыбнется счастье.
Однако, пока в течение целого бесконечного месяца тянулся суд, бездействовать я не могла,— потом бы всю жизнь корила себя за это: встретилась с адвокатом Юлдашем Ташкараевым. К его чести надо сказать, он открыто признал, что никакого влияния на решение суда оказать не в силах. Потому, верно, и не захотел брать с меня плату за труды. Не мог он ничего ответить и на мои вопросы, чем может кончиться суд, не освободят ли вас, или хотя бы какой срок вам могут дать. Тогда я поняла, что ничего утешительного ждать от защитника не следует.
Такова цена человеческой судьбы! Цена человеческой жизни. Оказавшиеся в тюрьме люди собственными глазами видели все эти несправедливости, беззакония, знали, с какой целью они совершаются и потому особо не жаловались, не трепыхались, уверенные, что все так и будет, если только не случится чуда. В чем могло заключаться это чудо, знали многие, но не спешили делиться с кем-то своими знаниями, памятуя, чем может это кончиться. Впрочем, находились все же смельчаки, как вот, например, Мухидбек Камилов, приговоренный за свою откровенность к высшей мере, что потом была заменена десятью годами каторги.
— Глупо думать, что прокуроры не знают, что вытворяют с нами следователями МГБ. Ну, а уж коль прокуроры знают, как не знать о том судьям? Ведь не мы одни заключенные сейчас, таких бедолаг тысячи, сотни тысяч, миллионы! Сколько лет уже творится это безобразие, так неужто за это время не успели узнать об этом члены правительства, сам Сталин, наконец! Сталин все знает, все видит. Его уж и в бога настоящего превратили, так неужто кто-то осмелился бы, набрался храбрости творить подобные черные дела за его спиной? А если так, то какое же это божество? Выходит, неоткуда ждать помощи, не на кого надеяться. Не будет каких-то крутых изменений — нечего и надеяться вырваться из этих силков!
О каких изменениях, о каком чуде все твердили: о начале новой войны, смене состава правительства, смерти Сталина? Никто не говорил об этом громко, просто коротко ронял, что необходимы изменения, что не может все оставаться в таком виде. Все жили с тайной надеждой на будущее.
Сегодня судебное заседание завершилось, и наши судьи-марионетки отправились совещаться. А нас, обвиняемых, погрузили в «воронки» и увезли обратно в тюрьму. Каков будет приговор, когда нам его объявят?
Пока длились следственные истязания, одна надежда оставалась на суд, там, мол, правда восторжествует, все встанет на свое место, но увидев собственными глазами, как с невероятным цинизмом растаптываются честь и права человека, поняв, что легче умереть, нежели выбраться отсюда, нами овладело полнейшее безразличие. Мы уже не боялись даже смерти.
Что может быть горьше и обиднее, если ты считал кого-то другом, дорогим человеком, кинулся к нему с распростертыми руками, а тот вместо объятий саданул тебя кулаком по морде и осыпал проклятиями?!
Разве не захочется тебе разбить себе голову о каменные стены, умереть на месте, если вдруг кто-то примется утверждать, что ты оскорбил, посягнул на честь единственного в мире, любимого человека, за которого ты был готов отдать свою жизнь?
Или, как вынести и обиду, если ты, вчерашний воин, от начала до конца прошедший страшную, жестокую войну, бился с врагом, не жалея живота своего, а тебя вдруг арестовали, стали судить как предателя? Как, например, талантливого поэта и прекрасного прозаика Шухрата, умудрившегося живым-невредимым вернуться из этой кровавой бойни, написавшего кровью сердца роман о верности, чести и достоинстве «Годы в шинелях» и теперь вот в благодарность за все страдания ожидающего приговора суда?
Или моя вина в том, что в какой-то радостный, счастливый миг поспешил запечатлеть это состояние на бумаге следующими рифмованными строками:
До чего свободна!..
Легка, как пушинка, бабочка.
Без устали летала с цветка на цветок...
Застыла вдруг надолго. И мысли мои
Незаметно погрузила в глубь бутона.
Встрепенулась, вздрогнула, и мысль отлетела,
Когда она, бабочка, насытясь свиданием, замахала
крыльями
Поглядел я вокруг, и себя тогда
Почувствовал легким, радостным как бабочка та,
Что можно обнаружить антисоветского, враждебного существующему режиму в этом стихотворении? Разве не глупо, не смешно искать крамолу в таких строках?
Нет, оказывается, вполне можно. Стоило только, не найдя в нем каких-либо подозрительных мыслей, объявить безыдейным. Вот одно из обвинений, выдвинутых против меня «справедливейшим из справедливых» судов. Безыдейность, а значит, вредность этого стихотворения проявлялась, якобы, в том, что в нем не нашел своего отражения героический труд советских людей. Аполитичное по духу, оно уводит читателя от верной политики партии и правительства, пекущихся о благе советского народа.
Разве это не благодарный труд — изображать движения души человеческой, будить в читателе любовь к жизни и прекрасному, воспитывать в нем не подлость и низость, а высокие идеалы, добрые чувства? Какой справедливый, честный приговор можно ожидать от суда, который не способен и не желает понять и осознать это, всеми правдами-неправдами стремится осудить тебя?!
О чем должен петь поэт, если ему не дозволено писать даже подобные безвинные строки? Разве это не лишение творца свободы творчества? Что ему остается делать? Твердить, что сыт, хотя и голоден, воспевать ложь и кривду? Так ведь это не творчество, а муки адские! Уничтожение как творчества, так и его творца. Разве не плюнешь на свое, быть может, самим Богом данное призвание поэта, если тебе не позволено писать не только о несправедливостях, о бесправии, что видишь вокруг себя, но даже о красоте природы, о чувстве нежности, трепета, что вызывают ее обитатели — птицы, животные, всякие букашки и таракашки! Ты должен писать не о том, что ты сам видел, что знаешь, любишь, а о том, что понравится, не вызовет недовольства кого-то, сидящего наверху. Тогда произведения твои будут признаны высокоидейными, народными. На тебя посыплются премии и высокие должности, тебе всегда найдется место в президиуме, ты будешь включаться в делегации, отбывающие за границу. В ином случае тебе никогда не опубликоваться, не избавиться от жестокой критики, быть всегда немилосердно гонимым.
Что меня особенно заботило в те дни, бросало из жара в холод — так это мысли об остающихся сиротами при живом отце трех детях мал-мала меньше и любимой жене. Как они будут жить впредь, сохранится ли моя семья, не разлетится ли вдребезги наша с женой любовь? Особенно мучили меня сомнения в крепости нашей любви, снедало чувство ревности.
О, это всепожирающее пламя, что страшнее самой тюрьмы, суда и его приговора!
Я женился в 1942, голодном году. Престарелые родители торопили меня жениться, не без основании боясь, что меня, единственного сына, в любое время могут забрать в армию и они не смогут увидеть ни моей свадьбы, ни внука, о котором так долго мечтали. Вскоре после моей женитьбы отец скончался. Забота о расчете с долгами, сделанными, чтобы более или менее по-человечески справить свадьбу, целиком и полностью легла на мои плечи. В семье воцарилась настоящая нищета. Чем я хоть раз порадовал молодую жену? Все, что было дома ценного, давным-давно распродано. Оставалось последнее наше достояние — кормилица семьи корова. Продав ее, справили годовщину смерти покойного отца.
Настали дни, когда не каждый день даже бывал в доме хлеб, не говоря уж о том, чтобы на очаге кипел котел с варевом. Я с утра пораньше уходил из дома, боясь, что кто-нибудь может заглянуть в гости, а нам нечего выставить на дастархан: ни куска черствой лепешки, ни косточки урюка. Время это я проводил в библиотеке, нанося на бумагу сложившиеся в голове стихи. Настоящим праздником в семье становилось, если в школе, где работала жена, кто-то не являлся на уроки и она приносила домой пончики, причитавшиеся отсутствующему ученику. Другим в -те времена не выпадало и такой нечаянной радости. Весь послевоенный период мы жили в долг...
Дожидаясь решения суда в камере, я размышлял о своей жизни, о жене, ее неистребимой доброте, верности и любви, с горечью сознавал, что никакой радости ей не доставил за все время совместной жизни, не мог осуществиться ни одной ее мечте.
Мне тридцать, а жене двадцать шесть лет. Самое время жить. А юность наша пролетела в голоде, холоде, в изгнании, тяжелом, безрадостном труде. Насколько еще теперь предстоит разлука, какие испытания нас ожидают? Господи, дай моей благоверной сил и терпения, думалось мне, не отнимай моей последней надежды и радости.
Сегодня объявили приговоры. Мне «справедливый советский суд» отломил двадцать пять лет лагерей, пять лет ссылки и пять лет лишения права избирать и быть избранным. То же получили и «подельники». Что называется, всем сестрам — по серьгам.
Нетрудно, наверное, представить, насколько тяжело, покоряясь ударам судьбы, произнести эти слова. Вокруг тебя вооруженные автоматами солдаты, по бокам трусят громадные злые псы, готовые перегрызть тебе горло, если ты чуть ступишь в сторону из строя. Неизвестно, куда тебя гонят, но ясно, что ты покидаешь свою колыбель, свою землю, родину! И как не попрощаться с ней?
Мысли об возможном освобождении из тюрьмы отсеялись, как ненужная, бесполезная шелуха, уступив место новым чувством и мыслям, одной страшнее, грознее другой. Сегодня, навьюченный вещами и постельными принадлежностями, которые, впрочем, в момент ареста я даже не хотел брать, и занятый мыслями о том, доведется ли когда-нибудь еще увидеться с семьей, родными и близкими, я и не заметил, как нас привезли на пересыльный пункт, откуда осужденные, в зависимости от приговора, отправляются кто в лагеря, кто — в тюрьмы в разных концах страны. Место это — временное пристанище несчастных, и потому, наверное, в большое помещение, похожее на хлев, набили человек сто,— и воров и убийц, и мошенников, и политических,— всех вместе.
Едва ступив в эту камеру, населенную таким разнообразным, пестрым людом, с каким мне еще никогда не доводилось иметь дело, я застыл в растерянности, опустив на пол свой мешок со скарбом. «Эй, иди к нам!», «Давай, двигай сюда!»— раздались с разных сторон возгласы. Конечно, приглашали меня к себе отнюдь не из чувства гостеприимства или жалости к растерянному новичку-зэку. Доброхотов больше интересовало содержимое мешка, нежели я сам. Это были уголовники, «воры в законе», шпана всякая. Они отбирали у новичков из одежды и обуви все более или менее подходящее, деньги и продукты. Уголовники составляли несколько групп. Одни из них азартно резались в углу в карты, другие шушукались, обсуждая какие-то планы, третьи, в основном, молодые, настороженно оглядываясь на дверь, пытались вскипятить воду в небольшой кастрюле для «чифиря». В растопку шла всякая бумага, вплоть до картонных полосок-вкладышей для фуражек и кепок.
Естественно, что человек, ранее не изведавший «прелестей» тюремной жизни, оказавшись среди воров и грабителей, считает, что попал в настоящий ад. Ибо эти люди чувствуют себя в тюрьме, как рыба в воде. Они не ведают чувств вроде любви к детям, своей семье, горечи разлуки, сожаления по поводу утерянной свободы. Потерять свободу и оказаться в тюрьме для них, наверное, то же, что переезд для нормального человека из города в город, из одного дома в другой. Как никогда не жили эти люди на свободе честным трудом, так и здесь живут за счет ближних, отбирая или воруя у них продукты в деньги, за счет карточных выигрышей. Они постоянно грызлись между собой, не поделив что-нибудь уворованное, готовы были убить друг друга за любой пустяк. И это считалось вполне естественным, само собой разумеющимся поступком.
Неужто двадцать пять лет своей жизни я должен буду прожить рядом с таким отребьем?
Да что там говорить. Эти двадцать пять лет еще надо прожить; что только ни может случиться за этот четвертьвековой срок! Лучше жить сегодняшним днем, не заглядывая так далеко. Куда я завтра попаду, чем буду заниматься?
Думая об этом, я вспомнил рассказы своего племянника Бадриддина о его отце, Шукуре Колонове, репрессированном в 1937 году. Это были истории, одна страшнее другой. Истории о том, до чего унижен и бесправен человек, и вместе с тем — о несгибаемости его духа, умении выживать, несмотря ни на что.
Отца посадили в январе тридцать седьмого по статье 66, часть 1 УК Узбекистана. 17 нюня того же года по решению Высшей Особой Коллегии республики он был лишен прав на пять лет и срок этот должен быть отбыть в одном из воспитательно-трудовых лагерей Дальнего Востока, на Колыме. Он освободился из лагерей в 1945 году в августе, но ему не разрешили возвращаться домой. Пребывал отец в этом «прославленном» городе до 1946 года под особым надзором и выполнял непосильную для человека работу.
Когда отца посадили в первый раз, мне было четыре года. Хотя я еще был слишком мал, но все запомнилось мне очень хорошо.
Как только отцу объявили решение Комиссии и его должны были отправить, мама взяла меня с собой,— верно, хотела, чтобы я хоть издали увидел отца напоследок. День стоял такой жаркий, что гравий на железнодорожной насыпи раскалился и обжигал ноги даже через подошву сандалий, и они покрылись волдырями.
Отца я увидел издали, прямо перед погрузкой в вагоны. Я со всех ног, прихрамывая, бросился к нему. Один из охранников спустил с поводка огромную, злобную овчарку. Она кинулась на меня и я, пытаясь увернуться от нее, упал, покатился под откос. Собака не стала преследовать меня. Но скажите, каким жестоким сердцем надо обладать, чтобы спустить злую собаку на малыша-несмысленыша, единственная вина которого — желание попрощаться с отцом?!
В тот день отца увезли.
Он вернулся через девять лет, в октябре 1946 года. Но и тогда не наступило спокойной жизни. Существовал в то время закон, запрещающий бывшим осужденным проживать не только в своем доме, но и в родном городе. Этим людям приходилось селиться и жить в отдалении от их родных мест.
Следуя этому правилу, отец арендовал дом какого-то колхозника и поступил разнорабочим на рисовый завод, хотя по профессии был учителем. Нищета кругом царила ужасная: люди месяцами не ели горячего, нечем было даже растопить очаг. Вкус мяса мы давно уже забыли.
Наконец настал день, когда мама заявила, что детей нечем кормить, кроме отрубей. Тут отец произнес целую речь, всячески привознося достоинства отрубей и призывая благодарить Бога, что хоть этого продукта у нас еще в достатке. Как я позднее понял, для отца, столько ужасов перенесшего вдали от родных краев, даже хлеб, изготовленный из отрубей, являлся царским угощением.
Зимою, чтобы отопить дом и сварить какую-нибудь еду, вместо дров и угля употребляли рисовую шелуху. Уйму израсходуешь, пока вскипятишь воду в казане, а тепла от нее — никакого. Тогда, отец, вспоминая, какими долгими и жестокими бывали магаданские зимы, рассказывал: «Мы работали на открытом воздухе в любой мороз. Охраняли нас здоровенные, специальное натасканные на людей собаки. Рабочий день заключенных равнялся двенадцати-четырнадцати часам в любую погоду, без «перекуров». А собак, охранявших нас, сменяли через каждые два часа, боялись, что они не выдержат холода, царившего вокруг. Вот так, собаки для них были дороже людей.»
Отцу, бедному, не довелось подольше пожить с нами, пусть даже в холодном доме, на хлебе из отрубей.
Кажется, была середина октября 1949 года. Я вышел на улицу, отправляясь в школу, и вдруг увидел отца, шагавшего к дому в сопровождении двух незнакомых людей. На нем, что называется, лица не было. В таком состоянии я отца никогда еще не видел. Он глянул на меня и указал глазами в сторону дома, возвращайся, мол. Там мне уже стало ясно, кто такие были незнакомцы, сопровождавшие отца,— работники органов госбезопасности. Они сразу принялись за обыск, но закончили его очень быстро. В нашем пустом холодном доме, если что и было, так это несколько чашек-плошек, постельные принадлежности и десяток школьных учебников и тетрадей,— развернуться по-настоящему никакой возможности,
Один из гебешников был узбеком, он разговаривал о нами на родном, вел себя чрезвычайно вежливо и учтиво. Он пытался даже подбодрить, успокоить отца. В противовес ему, второй грубил и ярился не только на отца, но и нас, ни в чем не повинных детей и мать. Даже по внешности он напоминал сказочных злодеев, палача, готового отрубить голову любому не задумываясь. Он наблюдал за каждым нашим движением, напоминая зверя, выжидающего миг, чтобы наброситься на свою жертву.
Мама, вся в слезах, лихорадочно собирала отца в дорогу: полотенце, нижнее теплое белье, смену рубашек и тому подобное. Но чекист со злодейским лицом каждую из этих вещей вырывал из маминых рук, тщательно осматривал, ощупывал, даже обнюхивал, и лишь после этого разрешал положить в мешок.
Уводя отца, нам сказали, что сведения о нем мы сможем получить в приемной госбезопасности. Но нигде никаких сведений о нем нам не давали, узнали, что сталось с отцом, только из его письма из Красноярска, куда, оказывается, он был сослан решением Особого Совещания в 1950 году без указания срока.
Вновь арестовали отца на основании обвинения, выдвинутого против него еще в 1937 году. Вначале на следствии, потом и на судилище «тройки» его обвиняли «в систематической контрреволюционной пропаганде, национализме», соответствующий обвинению приговор и вынесли. Но он им впоследствии показался недостаточным. Строки этого обвинительного заключения холодны, как могильный камень, тяжелы, как мельничные жернова, и пустозвучны. Назову по пунктам, в чем обвиняли отца:
1. В том, что во время обыска в доме был обнаружен сборников стихов одного из узбекских поэтов— Чулпана;
2. В том, что в период обучения в средней школе являлся учеником преподавателей литературы и языка Мунаввара Кары и Шорасула Зуннунова;
3. В том, что следствием мой дедушка, папин отец, признан религиозным деятелем;
4. А в троцкизме обвинили за одно лишь то, что в нашем доме во время обыска обнаружился номер журнала «Рабоче-крестьянский календарь» издания 1926 года. В этом журнале наряду с портретами ряда руководителей партии и правительства оказался и портрет Троцкого.
Вы посмотрите, до какой степени цинизма и кощунства можно дойти, чтобы обвинить учителя языка и литературы в национализме и контрреволюционной деятельности за найденную в его доме среди разной литературы одну книгу советского поэта, выпущенную в свое время советским издательством и купленную в советском магазине!
Ни для кого не секрет, что старые люди того времени почти все были верующими, посещали мечети, творили положенное количество молитв. Но разве можно было обвинить их всех за это в национализме и запихнуть в тюрьму? Оказывается, можно, поскольку преследовалась цель — уничтожить физически и морально всех мало-мальски грамотных, умных, интеллигентных людей.
Прошло чуть больше года после смерти «отца народов», «великого вождя» Сталина, отец был освобожден из ссылки со справкой следующего содержания: «Дана настоящая Каланову Ш. в том, что он был осужден Верховным Судом Узбекистана по статье 66, часть 1 У К УзССР на пять лет лагерей и пять лет лишения прав. Отбывал наказание в Красноярском крае, 24 апреля 1954 года по распоряжению МВД и Прокуратуры СССР решение суда признано недействительным».
Вот вам доброта, справедливость! Человек восемнадцать лет безвинно сидел в тюрьмах, гнил в лагерях, лишенный семьи, детей, самых малейших человеческих радостей; потом, когда он прошел все круги ада, потеряв свои лучшие годы, его вдруг вызывают и говорят: «Возвращайся домой, ты, оказывается, ни в чем не виноват». И ведь было, люди радовались, благодарили даже за подобное проявление «справедливости», за то хотя бы, что не остались похороненными в неизвестных могилах с металлической биркой на ноге.
Вспоминал я рассказ племянника Бадриддина и думал, а какая разница между обвинениями, выдвинутыми против его отца, и меня самого? Неужели, думалось мне, я тоже должен прожить жизнь, похожую на жизнь нашего зятя, без единого светлого, счастливого дня, в вечном изгнании, преследованиях?
Но, посудить, один ли я такой несчастный, со мной ли одним происходят подобные нелепости? Найдешь ли во всей необъятной этой стране семью, избежавшую такой участи? Ведь в одном нашем роду, кроме известных мне репрессированных родичей, наверняка еще масса людей, пострадавших от произвола. Теперь вот я и сам заключенный. Жена преследуема с шести лет от роду. Отец ее, дядья погибли в лагерях. Ай-вай, стоит только начать, такое повспоминаешь!..
Объятый подобными безрадостными мыслями, я сидел в камере, представлял свою будущую жизнь среди беспощадных, грубых, злых людей, проведших всю жизнь в тюрьмах и лагерях и потерявших всякий человеческий облик. Не с кем поделиться своими горестями и опасениями. Едва отойдешь от своего места или отлучишься по нужде — будь уверен, лишишься всего, что имел, так необходимого в этих условиях. Попробуй только выяснять, кто утащил! Попробуешь пожаловаться? Кому, охранникам? Да они сами заходят в эти камеры с опаской, гурьбой, страхуя друг друга. Очень может случиться, что заключенного, пожаловавшегося на похищение своего скарба, наутро найдут «утонувшим» в параше или «умершим» самым каким-либо таинственным образом. В камере — человек сто, и каждый сам по себе, дрожит за свою шкуру, старается ничего не видеть, ничего не слышать. И в этих невыносимых условиях, по счастью, неожиданно обнаружился человек, близкий мне по духу и мыслям. Им оказался паренек лет двадцати, из какого-то богом забытого кишлака.
«Преступление» его состояло вот в чем.
В школе, где учился парень, в субботник решили перенести гипсовый бюст Сталина с одного места на другое. Парень, которому поручили выполнить эту ответственную миссию, со всем старанием приступил к делу. Не знакомый с таким материалом, как гипс, юноша приготовился поднять что-то очень тяжелое, а оно оказалось весьма легким для него, здорового крестьянского сына. «Я никак не ожидал, что он такой легкий,— поделился юноша с ребятами.— Он, оказывается, весь пустой».
Позже случилось так, что у парня испортились отношения с товарищем, присутствовавшем при этом случае. Тот, недолго, думая, написал донос, правда, прибавив к словам «весь пустой», имевшим не вполне конкретный смысл, «голову» вождя. Это дало возможность Особой Комиссии обвинить юношу в оскорблении чести и достоинства вождя и приговорить к десяти годам лишения свободы.
Я не уверен, что к моменту осуждения юноша был совершеннолетним. Неужто в этом простом деревенском пареньке можно было заподозрить ненависть к «великому вождю»? Ведь, если смотреть правде в глаза, то паренек сказал сущую правду: любой бюст, изготовленный из гипса, бывает Пустым, полым. И часть тела, и голова. Так не сами ли осудившие паренька на десять долгих лет неволи приписали свои мысли ему и за свои же «преступные» мысли осудили его на такой срок?
Глаза паренька не высыхали от слез. Он был готов умереть от горечи и сожаления. Его жгла и мучила одна беда — оставшаяся на свободе жена, на которой он женился буквально перед арестом. Его мучила единственная ядовитая мысль: станет ли такая молодуха ждать его эти десять лет? А тоска разлуки, а ревнивые чувства? Я слышал парня, и мне казалось, что он выражает не только свои, но и мои чувства. Не сочувствовать, не понимать его я не мог.
Но я еще и завидовал юноше! Ведь ему дали «всего-навсего» десять лет сроку. Немало, конечно, но десять все же не двадцать пять! Пролетят быстрее, и если на земле еще существуют такие вещи как любовь, верность, то он, возможно, еще встретится со своей любимой и все у них будет хорошо. А мне, чтобы дождаться такого счастливого дня, следовало отсчитать двадцать пять лет тюрьмы плюс пять лет ссылки. Выходит, мне грозит разлука с любимой в тридцать лет. Тридцать лет! Хватит ли сил, мужества, терпения у жены дождаться мужа, которого лишилась не столь долгий срок? Не плюнет ли она на все, решив, что человек приходит на этот свет всего лишь один раз? Уйдет к другому, обрекая трех безвинных существ на незавидную сиротскую долю? А на что рассчитывать ей в эти долгие, бесконечные годы? Ни злата, не богатств я ей не оставил,— ни шиша. Ведь детей моих, жену мою лишили даже единственного, чем я обладал — моего родительского дома,— конфисковали! Легко ли влачить существование, скитаясь по чужим углам? Хватит ли у жены терпения вынести все эти муки? Выдержит ли это испытание ее любовь ко мне, к детям? Ах, если бы так...
Я не мог спокойно смотреть на терзания юноши и пытался убедить его в том, что есть, есть еще на свете и честность, и любовь, и верность, и женщин, обладающих этими качествами, несть числа! Тем самым я пытался убедить в этом и самого себя. И утверждать подобное у меня были все основания. Когда зятя нашего посадили в 1937 году. у него тоже осталась жена, одна с тремя детьми. И она верно ждала мужа семнадцать лет. Потом им, наконец, удалось встретиться, пожить несколько лет вместе. Смогла же она вынести тяготы разлуки, голодуху войны, изнуряющий труд от зари до зари. Сохранила же она свою любовь, верно ждала мужа, не потеряла надежды!
А жена дяди Нуритдина? Когда муж умер, совсем еще молодым, от заворота кишок, двадцатидвухлетняя невестка наша, цветущая юная женщина, тоже осталась вдовой с тремя детьми на руках. Никто бы ее не упрекнул, не осудил, если бы она снова вышла замуж,— ведь муж ее уже не оживет, не вернется домой. Но она не захотела, чтобы дети ее зависели от отчима, чужого человека, возможно, даже перед памятью о покойном не желала допустить измены. Так и прожила одна всю жизнь, вдовой. Сделала детей образованными, уважаемыми людьми, и этом гордится.
Рассказывал я про этих женщин убитому горем юноше и чувствовал, что и самому становится легче, отступают от меня черные мысли. Не может быть, чтобы моя жена потеряла веру в мое возвращение, чтобы она и мысли допустила отвернуться от меня. Уверен, что ей послужат примером верность, стойкость многих жен из нашего рода. И она будет ждать меня, будет ждать...
Но мучило меня и другое сомнение. Кем я стану через двадцать пять лет, что от меня, сегодняшнего, останется? Смогу ли я вынести все предстоящие мне трудности и испытания, и если даже выживу, то захочу ли жить дальше?
Жена, возможно, и станет ждать меня, мужественно перенося горечь разлуки и день за днем убивая свою юность. Но имею ли я право, сам не представляя, что меня еще ожидает впереди, обрекать ее на эти лишения и жертвы? Может, мне следует дать ей знать, что она может считать себя свободной?..
Договорить спокойно с пареньком не удалось: между уголовниками возникла потасовка, в которой они били друг друга не только руками и ногами, но и душили, пытались выдавить глаза, размозжить череп... Нетрудно, наверное, представить, в каком ужасе честные, законопослушные люди наблюдали бандитизм, грабеж и убийства, происходившие у них на глазах средь бела дня.
Разумеется, никто не вмешивался в эти бесчинства, не смел даже пикнуть,—попробуй только — с тобой расправятся быстро и играючи. И никто не подумает заступиться. Сиди лучше тихо-смирно, благодари бога, что не трогают тебя самого, твоих вещей. А случится такое, думаешь, кто-то понесет ответственность? Да никто. Попробуй только пожаловаться,— человек ты с большим сроком, а у уголовников руки длинные, не сегодня-завтра достанут тебя в любом уголке страны и прихлопнут как стукача. Вот такие тут законы. Ну, убьют тебя, кого это опечалит? Ты — враг народа, лишенный свободы на целых тридцать лет, «живой труп», по существу. Собственной смертью умрешь или кто прикончит тебя — нет разницы. Вот коли надеешься на свои силы, тогда пожалуйста, бросай вызов уголовникам. Возьмешь верх, одолеешь их — твое счастье, будешь жить, да еще и уважать тебя станут.
На третий день пребывания на пересыльном пункте я познакомился, если память не изменяет, с человеком по имени Яркынджан из Андижана. Это был образованный, интеллигентный человек, хорошо знал Чулпана, Абдуллу Кадыри. Осужденный в 1937 году, отбыл в лагерях десятилетний срок, потом еще какое-то время мотался по Сибири, вернулся домой, чтобы повидаться с семьей, но тут же был снова арестован и осужден на новый срок. И хотя то, что он рассказывал, было ужасно, вызывало во мне слабый луч надежды.
— В нынешние времена человек, если ему не суждено умереть, может надеяться на освобождение, даже если его осудили на сто лет. Да и выжить в неволе нынче гораздо больше шансов. Когда же мы сидели, шла война, свирепствовал голод. На воле-то люди дохли как мухи, о нас ли, смертниках, было заботиться государству! Охотно ели даже крыс, если удавалось, конечно, раздобыть их.
Работали не лесоповале. Истощенные люди в перерыве садились отдохнуть, но встать у них уже не хватало сил, там и отдавали богу душу. Как-то смотрю, несколько зэков таинственно завозились в сторонке. Оказалось, обнаружили останки какого-то животного, занесенные снегом. Так это мерзлое, несвежее мясо люди рвали руками и тут же совали в рот, глотали, даже толком не прожевав. В голодные двадцатые годы на Волге люди детей своих пожирали, что же тут удивительного...
Яркынджан рассказывал страшные вещи, слушать их без содрогания было невозможно. Казалось, рассказывая эти ужасы, он старался подбодрить меня, мол, смотри, какие вещи происходили, а то, что досталось тебе — чепуха, бывает хуже.
Держался он в камере с достоинством, даже несколько горделиво, точно тюрьма — не наказание для него, а некая награда за какие-то особые, недоступные другим заслуги. Этот человек бесконечно удивлял меня каждым своим движением, каждым словом, точно он никогда не сидел ни в каких тюрьмах. Казалось, нет в нем ни капельки печали и горя, естественных при прожитой им жизни. Казалось, его не трогает будущее, не боится он ни властей, ни уголовников, ни сексотов. Казалось мне, он никогда не думал о смерти, не страшился ее. У него не было ничего из вещей, за сохранность которых ему приходилось бы страшиться. Поначалу это меня удивило, ведь, как-никак, человек попал в тюрьму из дома, мог же хоть чего-нибудь взять с собой, не на курорт собрался, небось, знал, что к чему, птица-то стреляная. Лишь потом, услышав его признание, я понял, почему.
— Когда меня посадили, жена начальствовала на небольшой фабрике,— рассказывал он.— Была членом партии, конечно. Но после того, как арестовали меня, ей дали понять, что жена преступника не может состоять на руководящей работе и в партии. Поэтому должна отречься от мужа, развестись с ним. Жена не захотела идти на такую подлость, предпочла уйти с работы. Какое-то время кое-как содержала двоих детей. Но когда началась война и жить стало во много крат тяжелее, она вынуждена была отдать дочь и сына в детский дом. Об этом мне сообщили дальние родственники. Я тут же написал жене, чтобы не упрямилась, подала на развод (ведь это временная мера, способ выжить, сохранить детей). Не знаю. получила она мое письмо или нет, но вскоре тяжело заболела и скончалась...
Когда истек срок высылки и я получил право возвратиться в родные края, после долгих колебаний я все же решил поехать домой. Хотелось посетить могилу жены, разыскать и повидаться с детьми,— тут он глубоко и тяжко вздохнул, надолго задумался, закрыв глаза.— К сожалению, приехал в Андижан, и затянувшиеся былые раны на сердце вскрылись заново. Удалось только увидеть могилу жены. Детей найти не смог. То ли загнали их к черту на кулички как детей «врага народа», то ли вообще сжили со свету. Да и искать их толком не дали, снова арестовали...
Слушал я этот печальный рассказ, и невольно слезы наворачивались на глаза. Но что удивительно, обо всем этом Яркынджан говорил бесцветным, бесстрастным голосом, словно речь шла не о нем самом и его близких, а о совсем чужих людях. Как я понял, таким у него стал характер после того, как полностью разуверился в советской власти и ее политике, а происходящие в стране невероятные события считал вполне естественными для этого строя.
У этого человека сложилась своя философия, с основными положениями которой трудно было не согласиться, однако, мне кажется, мало кто слушал его без содрогания, памятуя, какие времена стоят на дворе, когда за любое, невзначай даже сорвавшееся слово, можно угодить в застенок.
Было свое отношение, свой особый взгляд у Яркынджана и на весь тот циничный, открытый разбой, насилие, что царили в камере пересылки. Он говорил, нисколько не таясь, что в упадке нравов, когда человеческая жизнь ничего не стоит, а во главу угла ставятся сила и жестокость, виновата Октябрьская революция, а точнее, большевистский переворот, совершенный в 1917 году, и неправильная, антигуманная политика Советской власти и ВКП(б). Когда этот человек начинал говорить о политике, равнодушное спокойствие, казалось, прочно угнездившееся в нем, неожиданно исчезало, глаза загорались огнем, речь становилась резкой, беспощадной.
— Хорошо, мы с тобой политические заключенные,— говорил он и указывал на окружающих нас людей.— А эти кто? Почему они пошли на убийства, воровство, грабеж, отличающиеся особым цинизмом и жестокостью? Мы решили строить бесклассовое общество. И решили уничтожить классы. Какие классы, как уничтожить? Ведь мы все жили в одной стране, являлись одним народом, против кого же нам бороться? Бедные против богатых. Выходит, человек победнее должен пойти против более состоятельного своего родственника, соседа, односельчанина. Обязан безжалостно уничтожать людей, с которыми всю жизнь жил бок-о-бок, дышал одним воздухом, делил горе и радости. Как он их уничтожит? Ну, скажем, раскулачит. Выселит вместе со всем семейством в чужие края, присвоит имущество, нажитое кровью и потом, себе. И это будет называться искоренением классов в обществе? Да, но разве это уже не будет не бесклассовым обществом, а обществом обыкновенных воров и насильников?! Вот теперь мы и имеем счастье лицезреть вот таких выродков.
Яркынджан посмотрел на меня, как бы спрашивая:
«Вот ответь мне, если ты честный поэт и совестливый человек, разве я не прав?» Говорил-то он, конечно, справедливые вещи, но любому услышавшему эти откровения становилось не по себе — так глубоко сидел в людях страх. Даже я сам, признанный врагом народа и осужденный к двадцати пяти годам лагерей, не мог безбоязненно, положа руку на сердце, признать, насколько он прав. Человек, который надеется когда-нибудь выйти на свободу, должен держаться от подобных разговоров на пушечный выстрел. Сколь бы они ни были справедливы. Правда в те времена была смертельно опасной вещью.
Но Яркынджан прямо-таки упивался своей правотой и как бы спешил, торопился выговориться.
— Разве совестливый, честный человек пойдет грабить, убивать других? Наше государство научило людей считать чем-то постыдным честь, совесть, а воровство, грабеж, насилие изображало чуть ли не героизмом, поощряло их. В итоге брат грабил брата, сын выкалывал глаза отцу — классовому врагу. Все научились воровству, перестали стесняться своей нечестности, нечистоплотности, перестали бояться Бога. В людях вытравилось чувство доброты, любви к ближнему, милосердия. Вот эти несчастные,— указал он на копошившихся вокруг уголовников,— плоды той политики. Каждый мало-мальски нормальный человек жаждет жить не в нищете, нужде беспросветной, а в сытости, зажиточности. А это государство решило уничтожить не саму бедность, а богатых. И вот благополучно достигло цели. Все — нищие, все — воры. И мы с вами, посмевшие сказать эту правду вслух — враги народа. По мне, лучше сидеть на тюремных нарах, чем находиться на свободе, но будучи бесчестным, с изгаженной совестью.
Только теперь мне стало понятно, почему этого человека не сломили долгие годы тюрем и лагерей, почему он сохранил бодрость духа.
Пересыльный пункт — это такое место, где не знаешь, когда расстанешься со своим соседом: через час или через неделю. В любой миг могут выдернуть из камеры либо тебя самого, либо твоего соседа.
Вот и сегодня. Охранники сделали перекличку, уточняя статью, по которой осужден, потом велели выходить с вещами во двор и строиться.
После суда я отослал домой одежду, в которую был одет до сих пор, попросив передать теплого белья, ватные штаны, телогрейку, сапоги и меховую шапку-ушанку попроще, лучше всего заячью. И вот, несмотря на то, что солнце пекло немилосердно, я впервые шагнул на улицу в непривычных для себя сапогах, ватных брюках и с мешком за спиной. Я, конечно, знать-не знал, куда меня теперь отправят. Вместе с тем, почему-то у меня из головы не шла трагическая история семьи андижанца Яркынджана, рассказанная им в последние дни. Не приведи Господь, чтобы и мою жену постигла подобная участь, но, если посудить, разве меньше она уже настрадалась?
Впоследствии жена рассказывала: вскоре после моего ареста из какой-то редакции, то ли Андижана, то ли из Кашкадарьи поступил почтовый перевод за опубликованные стихи на сумму в тридцать четыре рубля. Деньги жена могла получить только по доверенности и вот она пошла за ней в Союз писателей. Явилась туда с утра пораньше, чтобы застать нужных людей на месте. Начальство, к которому жена обратилась, велело немного подождать. Голодная, беременная женщина просидела у чиновничьих дверей до самого вечера. А под конец тот самый начальник, который попросил подождать немного, вдруг накинулся на неё, чего, мол, торчишь здесь, никакой доверенности мы тебе не дадим, поскольку не знаем ни тебя, самую, ни Шукрулло твоего, и больше не суй сюда носа. Сел в машину и укатил.
От усталости и неожиданного такого обращения жена едва вышла из дверей здания Союза писателей и свалилась без памяти. До сих пор не знает, как удалось ей добраться до дома, кто помог.
А ссуда в тысячу рублей, которую я взял незадолго до своего ареста в Литфонде, ибо решил взять творческий отпуск? Не успели меня арестовать, Союз писателей подал в суд на мою жену, требуя уплатить задолженность. В противном случае,— пригрозил творческий Союз,— имущество злостного должника будет конфисковано. Жена, бедная, кинулась спасать детей — почти задаром продала наш единственный ковер, обручальное кольцо. Едва-едва расплатилась с кредиторами, иначе, уверен, с нее и детей сняли бы последнее платье. Разлуку можно пережить, голод — перетерпеть, но как перенести измывательства людей, которые еще вчера считались твоими друзьями, пожимали тебе руку, делили добрую чарку?!
Когда родилась дочь Умида, жена решила позвонить следователю, попросить в связи с этим событием свидания со мной. Следователь, вместо того, чтобы выслушать женщину, начал орать: «Откуда ты взяла номер моего телефона? Кто его тебе дал?» И принялся всячески поносить бедняжку. Жена задрожала от испуга, сердце зашлось, и она выронила ребенка из рук. Хорошо, рядом находилась жена моего «подельника» Мирзакалона Исмаили,— успела подхватить ребенка на лету. Она же подняла, усадила жену, привела в чувство. Иначе в тот миг я лишился бы либо дочери, либо жены.
Вспоминаю те времена и диву даюсь: хорошо, я преступник, понес, скажем, заслуженное наказание, ну, а этим-то бедняжкам за что выпало столько мучений? Разве можно было так измываться над слабыми, и без того раздавленными горем и разлукой существами? В чем вина этих несчастных?..
Вот уже несколько недель нахожусь в Таштюрьме. На мое прошение позволить в последний раз свидеться и попрощаться с женой и детьми ответа нет как нет. А убийцы, воры, растратчики-торгаши, между тем, каждый день получают из дома передачи, жрут сладко и, не чувствуя даже, что сидят в тюрьме, играют в карты, кости, пьянствуют. Ни забот тебе, ни горя-печали. Собственно, эти люди, идя на воровство, мошенничество, в душе знали, конечно, что сколько веревочке ни виться, а конец обязательно будет, рано или поздно окажутся они за тюремной решеткой. Правда, получат такой срок, что курам на смех. Отсидят без печали, отдохнут, наберутся сил, чтобы потом опять взяться за свое.
Воры, мошенники, казнокрады — ладно. Но даже убийцам в те годы не давали такого бесчеловечного срока—25 лет!—как нам, политическим заключенным. Осуждали уголовников на небольшие сроки, а условия содержания в тюрьмах и лагерях были не чета нашим. К тому же и семью их, детей никто не выгонял из жилья, жен — с работы, никто не проявлял к ним презрения, не тыкал пальцем, не сторонился, не терзал, как наших детей и жен.
Отныне ты не ученый или поэт—«кирюха». Подходит к тебе молодой карманник, хлопает по плечу: «Дай-кось закурить, кирюха!» Грош цена здесь твоей поэзии, твоей науке, радуйся еще, что эти подонки считают тебя своим «кирюхой».
О тюрьмах, лагерях, видно, сказано в пословице, гласящей, что «там бал правят наглецы, а зрители — слепцы».
Единственным утешением для новичков, вроде меня,
являлись кочевавшие из уст в уста «параши»[1]. «Ну, какие сегодня параши?—
обращается обычно заключенный к другому.— Есть что новенького? Я слышал, что
двадцатипятилетний срок отменят. Вместо него будут назначать расстрел или пять
лет каторги». «Да нет, это параша,— следует ответ.— Я слышал, что скоро вообще
все политзаключенные будут освобождены».
[1] Параша — в данном случае — слухи, в большинстве своем выдуманные, чтобы
подбодрить, успокоить друг друга.
Человек ясно понимает, что это очередная «утка», «параша», но у него возникает, пусть неустойчивая, ненадолго, но надежда, без чего, как известно, жизнь невозможна. Лучше ложь, мирящая людей, нежели правда, вызывающая драку, говорится у нас. Я собирался, если дадут все же перед отправкой из Таштюрьмы свидание с родными, сказать эту новость, обнадежить их, что вскоре свидимся, придет конец разлуке и нашим мучениям.
Наконец я получил долгожданное свидание с семьей перед отправкой в лагерь. Свидеться-то свиделся, но такая горечь осталась на сердце от этой встречи, что лучше бы ее, наверное, не было. Эту встречу можно было назвать, наверное, не свиданием, а прощанием на веки-вечные, Среди допущенных на свидание, кроме жены, была родная сестра, мужа которой, как я уже говорил, арестовали и осудили еще задолго до меня. Разлученная с мужем, истаявшая от горя и забот, как свеча, будто мало было ей своих треволнений, она, бедная, решила разделить в мою печаль, пришла попрощаться. Возможно, последний раз видишься, но нет возможности попрощаться, прижав к сердцу самых дорогих тебе в мире людей. Между заключенными и пришедшими на свидание — две железные сетки на расстоянии метр друг от друга. Сквозь эту преграду и позволялось поговорить минут десять-пятнадцать счастливчикам, получившим свидание. О чем можно поговорить в таких условиях? Что ты им скажешь, осужденный почти на весь остаток жизни, несчастным, остающимся хотя и на свободе, но также обреченным на тяжкие испытания на такой же срок?!
Глядел я на худое, землистое лицо сестры, ее впалые, лихорадочно блестящие глаза, и на язык никак не шли слова успокоения и утешения, приготовленные заранее. До «параши» ли тут!
— Родненький мой,— говорила она,— пусть Аллах смилостивится над тобой, пусть тебе сопутствуют дух отца, дух матери, поддерживают в трудную минуту.
И ничего больше не могла добавить, слезы душили ее. Казалось, из самих ее слов сочились слезы. Только изредка добавляла она проклятья в адрес тех, кто оклеветал меня, обрек нас всех на немыслимые муки: «Чтоб они счастья вовек не видали! Чтоб их Бог покарал!»
А жена стояла с полными слез глазами, точно окаменевшая, и не могла ни слова вымолвить. Лишь под конец свидания выдавила из себя:
— Смотрите за собой, о нас не беспокойтесь, будьте уверены, детишек я в обиду не дам. Пишите нам почаще, сообщайте о своем здоровье, о житье-бытье. Этого нам будет достаточно, чтобы чувствовать себя счастливыми.
Еще что-то она сказала, но я уже ничего не слышал. Только тут, перед разлукой, услышав ее слова, произнесенные с великой любовью и самоотверженностью, я понял, как она прекрасна, моя жена, мать моих детей, и как мне тяжело, больно, обидно с ней расставаться! Это чувство лишило меня дара речи, оглушило. Во время этого свидания я уже раз убедился, как сильно я ее люблю. В эти минуты я с новой силой осознал значение таких понятий, как верность, любовь, самоотверженность, ревность, измена.
Перед расставанием я все же решился сказать им, что, дескать, ходят слухи, будто наши двадцать пять лет скостят до пяти, что вообще политических реабилитируют и будет принят новый уголовный кодекс. Но сделать этого мне не удалось: охранник, наблюдавший за нами, вдруг встрепенулся, принял угрожающий вид и стал кричать, что свидание окончено, пора прощаться и все такое. Опять слезы, крики, рыдания. Расстались.
Прощай, родной край, прощай, Родина,
Места, где детство мое прошло, прощайте!
За какие грехи ты меня так наказал, о, Боже,
За какие деяния, о, скажи, наисправедливейший!
Сегодня я лишился не только любимой жены и детишек, света своих очей, многострадальной, многотерпеливой, доброй и сердечной сестры, но и всех радостей своих, воспоминаний юности, а главное — Родины-матери, родной земли, в коей покоится прах далеких предков, отца и матери, и неизвестно, доведется ли когда-нибудь припасть к их могилкам,— судьба уводила меня от них прочь, по всей видимости, навсегда.
Через день нас, около ста заключенных, вывели во двор Таштюрьмы и приказали сидеть, не шевелясь. Несколько часов продержали под палящим солнцем. Лицо мое, отвыкшее за два года не только от солнца, но и яркого света, ставшее изжелта-серым, стало гореть, словно натертое перцем. Кружилась голова, подташнивало. Многих мучила жажда, подпирала большая и малая нужда, но охранники, вооруженные автоматами, и злобные овчарки не позволяли даже шелохнуться.
Ты — преступник, осужденный, и отныне и впредь не смеешь шагу ступить без разрешения, слова произнести. Хорошо, что тебя мутит во дворе Таштюрьмы, в сидячем положении. Это твое счастье. Случись такое при пятидесятиградусном морозе или буране, да еще при этом ты должен прошагать километров пятнадцать-двадцать и ты отстал от колонны на один шаг, это посчиталось бы попыткой к бегству и любой из конвоиров имел бы право пристрелить тебя без лишних слов. Потому что ты — преступник, человек вне закона. Если ты желаешь когда-нибудь увидеть свободу, ты должен сделать все, чтобы выжить, терпеливо сносить все тяготы, все унижения.
Наконец перед нами возникло тюремное начальство с кипами папок в руках. Оно начало выкликать заключенных, спрашивая, по какой статье и на сколько осужден. Когда мы, политические, выкрикивали свою статью — знаменитую 58- ую — и срок, к которому осуждены, уголовники хищно щерились, демонстративно отплевывались: «У-у, суки! Фашисты!»
Да, получалось, что уголовники — друзья народа, а мы — его враги.
После переклички, в сопровождении конвоиров, обязанных сопровождать зэков до лагерей, нас привезли на товарную станцию Ташкента, выгрузили с «черных воронков» и, усадив на землю, сделали перекличку считая по головам, точно баранов. То нас часами держали на одном месте, то гнали как на пожар, предупреждая при этом, что шаг влево, шаг вправо считается побегом, огонь открывается без предупреждения. Старики, больные, впервые слышавшие эту угрозу многие километры тащились из последних сил, превозмогая жажду, высушивавшую язык и гортань, качаясь, как пьяные.
Несколько сотен заключенных остановились возле раскаленных от солнца красных вагонов. В этот миг на путях, ведущих к перрону, показалась толпа бегущих людей: женщин, детей, стариков. Оказалось, что родные заключенных, которым не удалось добиться свидания с отправляемым по этапу, какими-то путями узнали, когда в откуда они будут отправлены, и теперь вот бежали, чтобы хоть издали увидеть дорогого человека, перекинуться с ним хоть словечком. Конвоиры, заметив бегущих, пригрозили, что сейчас спустят собак. Толпа испуганно замерла. А нас поспешили погрузить в вагоны. На место, положенное на одного арестанта, впихнули десятерых, а где могло уместиться десять зэков — набили все сто. Отвоевать себе местечко — это твоя собственная забота. Хочешь— езжай стоя, лежа, сидя, конвоиры отвечают лишь за то, чтобы до конечной станции довезли столько душ, сколько их числится в списках.
Плач, крики, стенанья провожающих перекрыл грохот тронувшихся с места вагонов, протяжный злобный гудок паровоза. Казалось, это наши плач, крики, стенанья остались позади и постепенно слабея, дрожа, стихли... То, что довелось перенести на родной земле, оказывается, не так уж и страшно было, понял я потом. Как бы ни было здесь тяжело, мы ощущали участие родных и близких, друзей-приятелей, родной земли, и это придавало силы и надежду. Знание того, что они где-то недалеко, тоже, оказывается, придает человеку силы. Находишь облегчение, словно они слышат твои мольбы о сопереживании, милосердии. Настоящая неволя, вся наша несвобода началась с Красноярского пересыльного пункта, ворот настоящего ада. Люди, особенно такие, вроде меня, увидев происходящие здесь зверства, теряли всякую надежду когда-нибудь увидеть свободу, прожить год или два, не говоря уж там о двадцати пяти годах! Это место было вторым кругом ада.
Не запомнилось, сколько дней мы, отправившись из Ташкента, в раскаленных красных вагонах, находились в пути до Красноярска,— то ли неделю, то ли десять дней, в каких пересыльных пунктах останавливались. Потому что едва поезд тронулся, на меня навалились такая тоска и унынье, что весь мир будто погрузился во мрак, и я ни о чем, кроме как о судьбе оставшихся в Ташкенте родных, думать не мог. Удастся ли когда-нибудь увидеться с ними? Поглощенному мучительными мыслями, мне нипочем были даже вонь, исходившая от людей, битком набитых в раскаленном вагоне, невыносимая жажда, теснота, невозможность справлять свои естественные нужды.
Короче, во вторую неделю пути прибыли в Красноярский пересыльный пункт. И сразу забылись, показались никчемными все мои мучения, пережитые в пути и в Ташкентском пересыльном пункте.
Красноярский пересыльный пункт показался мне вторым кругом ада после Ташкентской внутренней тюрьмы МГБ. Только проклятые богом люди, наверное, попадают сюда.
В тюрьме МГБ, хотя тебя терзают следователи, унижают охранники, не дают ни на минуту сомкнуть глаз, все же тщательно оберегают, чтобы ты не наложил на себя руки. Если бы даже им было известно, что ты будешь приговорен к расстрелу, они тем более берегли бы тебя, словно для того, чтобы, получить удовольствие привести приговор в исполнение собственными руками. И ты живешь, покуда не услышишь приговор, с какой-то надеждой на лучшее. А теперь?! Тебя могли избить, убить за косой взгляд, за приглянувшиеся уголовникам тряпки, и никто не дознавался, кто, за что убил человека. Здесь каждый был сам за себя, сторонился чужих. Даже ворье, шпана разделились на группы, которые, в свою очередь, враждовали между собой.
В Красноярск мы прибыли где-то в начале июля, часам к двенадцати. Однако сгружать нас никто не торопился, продержали в вагонах без еды и питья до позднего вечера. Было около полуночи, когда привезли на пересыльный пункт. Но и тут никто не спешил впустить в зону, пока всех опять тщательно не пересчитали как скотов, не сделали перекличку. Разрешая идти в зону, нам запретили разговаривать, шуметь, сообщили, что ночевать сегодня будем в помещении бани, так как, мол, есть угроза нападения уголовников на политзэков. Не успели запереть нас в бане, как снаружи стали пытаться взломать двери, пролезть через окошка, пробитые у самого потолка. Смертельно усталые с. дороги, мы всю ночь провели без сна, опасаясь налета уголовников. Наутро, разделив на группы, нас развели по баракам. Не успел я разместиться, как меня окружили, так же, как в Ташкентской пересылке, «благожелатели», интересующиеся, по какой статье сел, откуда прибыл. На первый взгляд, вполне понятный интерес: кто-то ищет земляков, кто-то надеется услышать приятные для слуха зэка новости. Но какую цель преследовали столпившиеся сейчас вокруг меня люди, я очень хорошо представлял, исходя из опыта последнего времени. Расспрашивая о том, о сем, они шарили глазами по мне, по вещам, стараясь определить, имею ли я деньги при себе, хорошие вещи.
Соседом моим оказался хорошо одетый усатый стройный кавказец с четками в руках. Мы познакомились,— звали соседа Мамедом, он радушно приветствовал меня. Но особо расспрашивать ни о чем не стал. Это, как я уже говорил, не принято в тюрьмах и лагерях.
Я тоже, конечно, не стал ничего выспрашивать у Мамеда, однако по почтительному отношению к нему уголовников, по тому как он мне сказал: «Будь спокоен, пока я с тобой, никто тебя не обидит»,— я понял, что за ним авторитет и его слово — закон. Но могло статься, что, прикинувшись защитником, он и сам оберет меня до нитки.
Красноярская пересылка — одна из самых крупных в Союзе. Здесь десятки бараков, которые вмещают тысячи человек. Во все лагеря — в Абакан, Норильск, на Колыму, в Воркуту, Тайшет — от Севера до Дальнего Востока — заключенные отправляются отсюда.
Через несколько дней по прибытии я решил осмотреться на пересылке, надеясь встретить кого из знакомых или земляков. Подельников своих — Шухрата, Мирзакалона, Хамида Сулеймана — я после суда нигде не встречал. Увы, вот с такой надеждой я заглянул в один из бараков и стал свидетелем зверства, не укладывающегося в сознании нормального человека. Я в ужасе отпрянул назад, хотел бежать прочь, но мне "перегородили дорогу два дюжих молодца, неожиданно возникших у двери. На происходящее нельзя было смотреть без содрогания. Я хотел закричать в ужасе, но не смел. Да не я один, весь барак, сколько было в нем людей, парализовано молчал.
В середине барака несколько человек держали одного за руки и ноги, подбрасывали его высоко вверх и отпускали. Едва тот тяжело грохался на пол, его опять кидали вверх. Истязаемый дергался, извивался, но не издавал ни звука. Оказалось, рот его заткнут кляпом. Человека оставили в покое лишь после того, как он перестал дергаться и бесформленной грудой растянулся на полу.
Я в жизни не предполагал, что с человеком можно так расправиться. Неужто мне придется двадцать пять лет жить рядом с такими существами, которых и людьми-то нельзя назвать, думал я, немного придя в себя. В чем виноват этот бедняга, полумертвым растянувшийся на полу? Проигрался в карты, предал сообщников? Или политзаключенный, посмевший восстать против засилья уголовников? Этого узнать, конечно, было невозможно.
Хочешь выжить в зоне — помалкивай, ни во что не вмешивайся. Да, на воле нет свободы слова, а здесь — тем паче. Любой, самый располагающий и душевный зэк может оказаться стукачом, который слово в слово донесет сказанное тобой в особый отдел.
Ошибаешься, если полагаешь: что мне, мол, сделают, коли уже навесили двадцать пять лет сроку? За разговоры, которые расценят как направленные против Советской власти, тебя могут послать на более тяжелые работы, отправить в лагеря, где едва протянешь год или полгода, лишат права переписки с родными и т. д. и т. п. Наказать, сломить человека—способов масса!
Если разговоры о лагерях, в которых существует так называемый зачет, то есть один день пребывания засчитывается за три,— правда, размышлял я, то человек, получивший двадцать пять, может выйти на свободу лет через семь-восемь. Если это верно, то это единственный- путь, который приблизит мое освобождение, возвращение к родным. Однако узнал, что если эта «льгота» в каком лагере и существует, не каждому позволено ею пользоваться.
Так, куда меня, в какой лагерь пошлют? В лагерь о зачетом или в простой, каторжный? Даже если попаду в зачетный лагерь, чем я там буду заниматься, не имея за душой никакой «полезной» специальности или ремесла?
Вот такие мысли мучили меня, пока находился в Красноярской пересылке. Единственным утешителем моим в те дни стал казахский писатель Каюм Мухаммедханов, которого погрузили в наш вагон в Алма-Ате и с которым мы познакомились в пути. Как утопающий хватается за соломинку, так я и старался верить во все утешающее и успокаивающее, что он говорит. А что оставалось делать? В условиях, каких мы оказались, хотелось верить во все, что поддерживало силы, давало надежду, а не рождало безысходность. Некоторые заключенные умели так обосновать любую, самую невероятную «парашу», что ты начинал волей-неволей верить в нее. Живо воспринимались слова Каюма Мухаммедханова еще и потому, что он тоже был осужден на двадцать пять лет. Говорил Каюм с такой убежденностью, горячностью и уверенностью, точно сам находился при принятии того или иного решения или постановления партии и правительства, если речь шла о таковом. А наши разговоры, надо сказать, в основном вокруг них и вертелись.
Был Мухаммедханов крепкого телосложения, бодрый и белолицый, еще при первой встрече удививший меня обликом человека, вовсе не похожего на заключенного, долгие месяцы провалявшегося на тюремных нарах. Он вел себя, так, словно его ничуть не беспокоила предстоящая жизнь в лагере. Не верил он, что кому-то удастся продержать нас здесь долгие двадцать пять лет.
— Двадцать пять лет! Какая чепуха!— восклицал он энергично,— За двадцать пять лет сдохнет или ишак, или сам подишах, говорится в известном анекдоте о Ходже Насреддине. Ого, за такое время, знаете, аксакал, сколько раз изменится и жизнь, и политика! На все у нас дефицит, но только не на смену руководства. Сегодня у власти Ягода, а наутро смотришь — он уже «враг народа». Вместо него пришел Ежов. Потом и он оказался врагом, а люди, арестованные при нем, были освобождены. Теперь правит бал Берия. А кто скажет, сколько этот продержится? Его турнут, придет другой и, глядишь, отпустит всех с миром, кого этот посадил, а что, запросто! Мы с вами — поэты. Я автор гимна Казахской ССР! Мы ничего не писали против Советской власти. Какие из нас враги? Кроме того, говорят, скоро будет пересмотрен уголовный кодекс, ожидается амнистия. В крайнем случае, попадем в зачетный лагерь, а там не успеешь оглянуться — пожалуйста!— пора ехать домой, дорогие товарищи!
Узнав, за что я был арестован, он с уверенностью махнул рукой.
— Какая чепуха! Ни одно обвинение не выдерживает критики. Как только приедем в лагерь, напишем в Москву, какие безобразия творятся на местах. Самому Генеральному прокурору пошлем жалобу, еще в Верховный суд СССР, в Верховный Совет. Лишь бы бумага дошла, а там быстренько разберутся, отпустят нас тотчас,— уверял он меня.
Не знаю, верил ли он сам в свои слова, считал ли серьезно, что в Москве не известно, что творится на местах, но слова его о зачете вселяли в меня надежду, хотя от жалоб в высокие инстанции проку какого-либо я не ожидал. Я слишком хорошо знал, что в нашей жизни многое устроено по пословице, гласящей, что «ворон ворону глаз не выклюет». Да, в первое время своего ареста я тоже рассуждал как Мухаммедханов. Но после суда, встретив сотни людей, осужденных по 58-ой повторно, понял, что жестоко ошибался. Не могла не знать Москва, что по стране идут повальные аресты, расстрелы, ссылки. Не могли в республиках самочинно, без одобрения свыше, заниматься массовым террором.
На второй или третий день пребывания в Красноярской пересылке, где-то около полудня во дворе раздались дикие крики, звуки глухих ударов, топот ног, хрип дерущихся, истошные вопли раненых. Я взглянул па Мамеда,—слышишь, мол, что там происходит. Но он продолжал спокойно возлежать на боку, перебирая неизменные четки,— весь вид его как бы говорил: «Э, плевать. Нам-то что до этого? Такие разборки здесь — обычное дело».
Я не утерпел, выглянул на улицу. Во дворе кипела драка, в которой участвовало, наверное, человек сорок с обеих сторон. Побоище шло между польскими офицерами и уголовниками, попытавшимися их ограбить. В ход было пущено все, чем можно ударить, убить, изувечить человека: палки, колья, камни, железные прутья, выломанные из спинок кроватей в бараках. Драка шла не на жизнь, а на смерть. У кого-то раскроен череп, у кого-то выбит глаз, у третьего свернута челюсть. Продолжали бить, пинать ногами даже лежачих, раненых, неспособных дать сдачи.
Польские офицеры, одетые в поношенную, но опрятную военную форму без погон, в хромовых сапогах, дрались мужественно и самоотверженно, полные решимости отстоять свою честь и достоинство. Оказалось, уголовники пронюхали, что у поляков есть добротная теплая одежда, часы, дорогие портсигары и тому подобное. И решили, конечно, поживиться. Люди, лишенные родины, заброшенные в чужие далекие края, не раз смотревшие в глаза смерти, само собой, не могли позволить так обращаться с собой. Их гнев, ненависть к тем, кто поставил их в такое положение, обратились против уголовников и потому, верно, дрались они так отчаянно и люто.
Драку наблюдало со стороны множество людей, но никто не делал никакой попытки разнять дерущихся, принять чью-либо сторону. А большинство, подобно, Мамеду, не выглянуло даже из бараков, чтобы хоть выяснить, что делается во дворе. Надо сказать, в такие моменты и охранники куда-то исчезали бесследно, появляясь только тогда, когда выяснение отношений кончалось.
В самый разгар драки с вышек, установленных по углам забора, опоясывавшего пересылку, раздалось несколько предупредительных выстрелов. Польские офицеры подобрали раненых товарищей и поспешили в барак, специально выделенный для них, заперлись изнутри.
Но дело тем не кончилось. Уголовники ночью пытались проникнуть в этот барак. Долго не могли угомониться. Потому, видно, наутро польских офицеров куда-то увезли. Однако никакого спокойствия на пересылке с их отъездом не установилось. Ибо тон задавали здесь по-прежнему воры, грабители, насильники, мошенники — хозяева положения.
Теперь представьте себе, каково было жить среди таких животных, ежедневно наблюдать картины, подобные вышеописанным, людям, которые всю жизнь не поднимали голову от книг, старались-бились, желая просветить свой народ, всю жизнь преподавали уроки морали и добросердечия, у которых отними только очки — станут слепыми беспомощными младенцами. Каково им было среди этой дикости, грубости и злобности! Как переносить эти мучения, о существовании которых и не подозревал?! Как можно так унижать, калечить человека?! Уж непременно должны аукнуться властям предержащим беззвучные вопли честных, чистых, слабых людей науки, искусства и литературы, думалось мне, и надеялся, что не ошибался.
Сосед мой Мамед громко всхрапывал, словно убеждая меня в зряшности моих мыслей. Ты должен все принимать так, как есть. И чужой храп под самым ухом, и кровавые драки, и вонь параши, которая обычно быстро переполняется и нечистоты текут через край,— на ночь барак запирается снаружи наглухо. Все ты должен вытерпеть. Чаю не дают? Ишь ты, чего захотел. Хорошо хоть, воды для питья достаточно... А умываться нужно потихоньку отвыкать, так будет легче самому.
На четвертый день нам приказали готовиться с вещами в путь. Куда, о Господи, они нас теперь повезут? Место, определенное для нас, возможно, во сто крат хуже этого, но я рад перемене. Пригнали нас на порт, чтобы везти дальше на барже по Енисею. В порту вконец выведенные из себя политзаключенные потребовали, чтобы их поместили на барже отдельно от уголовников. Начальство этапа вначале приняло это требование, но перед самой погрузкой объявило, что на баржах мало места, поэтому с политическими вместе поедет часть «хороших» уголовников, зарекомендовавших себя примерным поведением.
Бывает ли палач хорошим или плохим? Каким бы ни был, он ведь все равно остается палачом. Таким образом протесты политических, на многих этапах на собственной шкуре испытавших бесчинства и «хороших» и «плохих» уголовников, остались без внимания. Охранники с автоматами и собаками стали загонять нас всех, ни о чем не желая слушать, по трапу на баржу. Куда денешься, попробуй только отступись! «Попытка к бегству»!
Едва погрузка закончилась, уголовники, «зарекомендовавшие» себя, заняли самые лучшие места в трюме. Политические были вынуждены волей-неволей устроиться по углам, под какими-то трубами, пышащими жаром, в непосредственном соседстве с парашей. Раздачу пищи, подаваемой сверху, урки тоже взяли на себя, так что нам доставались одни объедки, оставшиеся после «хороших» уголовников. Протестовать было бесполезно. В темном трюме эта мразь могла сделать с нами что угодно. Во-первых, нас, политических, было мало, всего человек сорок, а уголовников — в два с лишним раза больше. Во-вторых, драки, поножовщина были их родной стихией,— куда нам, «гнилой интеллигенции», тягаться с ними! Коли суждено двадцать пять лет жить вместе с этим отребьем, не будешь же драться с ним каждый день, каждую минуту. Так тебя надолго не хватит. Это люди, которые припеваючи живут как на свободе, так и в тюрьмах, лагерях. В последних, надо сказать, им даже вольготнее.
Людям, проведшим несколько лет в тюрьме, особенно политическим, осужденным на долгие годы, одежда, еда становятся совершенно безразличны. Лишь бы наготу прикрыть, чтоб тепло было, да с голоду не сдохнуть. А как он выглядит со стороны —наплевать. Уберечься от головорезов, пройти целым, невредимым через все круги ада — вот высшая задача.
Первая ночь на барже прошла спокойно. Нас никто не беспокоил. Наутро стало понятно, почему уголовники вели себя смирно. Они, оказывается, всю ночь вели «военный совет» обговаривали, кто кого обчистит, условливались, чтобы операция прошла без сучка-задоринки. Весь день они дрыхли, набирались, так сказать, сил для ночной ответственной работы. Потом уж воровали нагло, безбоязненно. Обчистив, как могли, наши мешки и чемоданы, перешли к одежде. Скажем, ты взял с собой теплый полушубок, надеясь, что он спасет тебя от лютых северных морозов. Спишь, подложив его под себя. Вдруг кто-то тянет его на себя. Просыпаешься, переворачиваешься на бок, давая понять, что не спишь, как бы укоряя, что надо бы и совесть иметь. Куда там. Продолжает тащить из-под тебя полушубок. Открываешь глаза, смотришь на наглеца, а он — в окружении двух-трех корешей — с невинным видом протягивает тебе замызганную телогрейку и предлагает требовательно: «Махнем!» Выдергивает полушубок из-под тебя, оставляет телогрейку и уходит восвояси. Все законно. «Обмен» произошел при взаимном «согласии».
Была у меня квитанция на семь рублей, которую мне выдали при выезде из ташкентской внутренней тюрьмы МГБ. Когда кончилась бумага для завертки махорки, я был вынужден пустить в расход этот обрывок бумаги.
Так нет, даже ее половину забрали негодяи: «Поделимся по-братски, кирюха».
Не знаю, сколько дней мы плыли по Енисею, но когда достигли Дудинки, все «хорошие» урки щеголяли в нашей одежде, точно женихи, едущие на смотрины, а мы кутались в их отрепья.
Еще страшнее были эти люди, когда начиналась между ними дележка награбленного. Тут уж дело не обходилось без жестоких побоищ, поножовщины.
Догола обчистив нас и потеряв к нам интерес, наши «хорошие» урки занялись «дедом»: выдернув из стенок баржи длинные полоски железа, стали точить их об днища глиняных чашек, изготовляя «заточки». Оказалось, готовятся к выяснению отношений с урками, плывшими в соседнем отсеке баржи.
Эти людей не имели ни детей, как многие из нас, ни забот, ни желаний каких особых, ничуть не тосковали по свободе, не задавались вопросам: «Почему я оказался здесь?» Не печалило их и то, что почти вся жизнь проходит (и пройдет, наверное) в тюрьмах и лагерях.
Кто эти люди? Откуда, как они появились? Что низвело их до этого скотского состояния, что сделало их такими жестокими, черствыми?
Думал я над этим, думал, и моя безграничное презрение и ненависть к ним смягчились, уступая место жалости. В самом деле, это заблудшие агнцы, не их вина, что они потеряли человеческий облик, не такими, небось, родили их матери. Но что сделало их такими?
Рост преступности мы обычно всегда списывали на войну, кивали на разруху, голод, бездомье, безотцовщину. А посудить,— вовсе не это, вернее, не только это — причина появления людей подобного сорта. Разве война бушевала только в нашей стране? Не меньше разрушений и бедствий она принесла тем же Германии, Японии, Польше, Чехословакии, Венгрии. И у них было много бездомных, голодных, сирот, но количество их сразу пошло на убыль с восстановлением экономики: перекрылись ручейки, питающие преступность.
Если предположить, что воровство, насилие — родовое проклятье человека, закодированное в его генах, то пример Китая показывает, что это тоже несостоятельно. Ведь в этой стране почти с миллиардным населением нет такого разгула насилия, воровства, как у нас. Наша покрыта густой сетью лагерей, добрая половина обитателей которых — интеллигенция: ученые, политики, писатели, артисты. Скажете, их тоже испортила война, ее ужасающие последствия? Но их сажали тысячами, сотнями тысяч и в относительно благополучные для страны годы — в 1937-ом, например. В 50-ые пошла новая волна арестов, опять интеллигенции, хотя она проявила себя в годы войны не только лояльно, но весьма даже патриотично, внося посильную лепту в победу над фашизмом. Что заставляло хватать, хватать и сажать их в тюрьмы, давая сроки по полной катушке?
Объяснение массовому распространению преступности, применению репрессий по отношению к лучшим людям страны —одно: сразу после революции пошла у нас преступная, антинародная, в сущности, античеловеческая политика. В первую очередь она посеяла семена раздора в народе, разделив его надвое: на богатых и бедных, бросив клич: «Грабь награбленное!» Кого объявляя кулаком, кого его пособником, кого вредным элементом, изгоняли людей из своих домов, ссылали в дальние необжитые края, а имущество растаскивали, пропивали, проедали. Воинствующая часть народа скоро научилась не замечать чужую боль, горе, слезы, потеряло чувство жалости, сострадания, огрубела, закоростела душой. Разгул беззакония, когда можно в любое время схватить, арестовать человека, сослать, расстрелять, отобрать все имущество вместе с честью, породил в душах молодого поколения неверие и бездуховность. А разве больше стало веры в эту политику среди родных, близких, друзей и приятелей безвинно репрессированных, прибавило ли им воодушевления то, что они видели и пережили? Разве не естественно, что люди замкнулись в своей скорлупе, на все махнули рукой, заботясь лишь о собственном желудке, об обогащении любым способом, говоря при этом: «Честному человеку в этой стране нет места. Вон, такой-то был честным, почти святым, а что с ним сделали? Не своруешь — не проживешь. Теперь все воруют, и ничего в этом зазорного нет».
Возможно, в росте преступности повинно несовершенство наших законов, когда человеку, сдуру ляпнувшему что-то крамольное, дают все двадцать пять лет, а убийце или насильнику — четверть того.
В лагерях уголовники презрительно называли политических «врагами народа», а политические уголовников — иронически: «друзьями народа». Блатные никогда не работают по 12-15 часов в день при 50-ти градусах мороза или жары. Зачет за один проведенный день в лагере они получают беспрекословно, словно государство очень заинтересованно в возможно скорейшем выходе убийцы или грабителя на волю. Может, все это служит питательной средой роста преступности? В старину у нас в Узбекистане никто не запирал двери дома, уходя из дома даже на долгое время. Потому что воров почти не было. Преступнику, если таковой объявлялся в кои-то веки, отрубали руки, или толпа забрасывала его камнями. Право слово, зная это сто раз подумаешь, прежде чем покуситься на чужое добро или чужую жизнь.
Быть может, воровство, насилие у нас широко развиты потому, что у нас искоренена религия, вера в Бога, и люди перестали бояться суда Всевышнего, потеряли стыд и срам?
Который день уже не спит, стонет мой сосед по трюму—у него высокая температура, мучает неотступная боль в желудке, сколько ни обращались за помощью, охранники прогоняли нас прочь: «Скорой помощи» у нас нет, мы не врачи. Потерпит, не сдохнет». И вот вместе с беднягой не сплю и я: как уснешь, когда рядом человек корчится, как в предсмертных муках?
Наконец баржа наша неуклюже ткнулась в твердь, покачалась, сотрясаясь корпусом, встала. Кто-то предположил, что мы прибыли в Туруханск. «Нет, это Игарка»,— возразили ему. Оказалось, не правы ни первый, ни второй. В этом мы убедились, когда нас стали ссаживать с баржи. Мы достигли, конечной цели — Дудинки, что на Таймырском полуострове. Место, где мы пришвартовались, можно было назвать портом с большой натяжкой. Кроме нескольких деревянных сооружений здесь ничего не было. Ни жилья, ни людей. В этих краях десять месяцев в году царит жестокая зима, порт открывается всего лишь на месяц-полтора, и за это время вывозится руда, извлеченная из шахт заключенными, привозится необходимое оборудование, провизия и, конечно, новая рабсила, вот, вроде нас. В середине августа здесь уже завывают снежные бураны, море замерзает, и водная дорога закрывается. Не успевшие уйти корабли вмерзают в лед и остаются дожидаться следующей навигации.
Я попал сюда в конце июля, и хотя из-за черных, низко нависающих над землей облаков, то и дело выглядывало солнце, уже задувал довольной злобный, колючий ветер. Гнус, просыпавшийся на короткий срок, с невообразимой жадностью набрасывался на все живое, словно предчувствуя, как мало времени ему отведено, и стремясь как можно полнее воспользоваться им. На много километров — ни живой души. Могильная тишина, тундра, покрытая моховыми лишайниками кустарниками: авой полярной, березой карликовой, кедровым стлаником, осокой. Река, океан, узкий кусочек суши — богом проклятая дыра. Здесь предстояло мне начинать новую жизнь.
Выгрузив нас с баржи, охранники, как водится, тут же начали перекличку, но вскоре, встревоженные чем-то, прервали ее. Посовещались между собой, поглядывая на нас, политических, потом объявили:
— Покажите, кто у кого какую вещь отобрал. Не бойтесь. Вы с ними никогда вместе не будете. Вам вернут ваши вещи.
Только теперь стало понятно, из-за чего вышла заминка. И впрямь неудивительно, что охранники усомнились, что именно тех зэков привезли к месту назначения. В том одеянии, что нас постепенно обрядили «хорошие» уголовники, нас не могли узнать, пожалуй, не только охранники, но и матери наши родные. Кто в разбитых ботинках с выглядывающими наружу пальцами, кто в телогрейке с отовсюду вылезающей ватой, третий — в блином сидящей кепке-восьмиклинке вместо теплой шапки, четвертый — в рваном пиджаке поверх майки...
Охранникам пришлось повторить уверения, что никому ничего не грозит, поскольку уголовники попадут в совершенно другое место и мстить не смогут. После этого люди осмелели и согласились при выходе «друзей народа» из баржи указать на свои вещи.
Удивительно, но факт: нам были возвращены почти все вещи, и мы, взбодренные этим неожиданным проблеском справедливости, отправились к ожидающим пас красным вагонам. Но в них нас почему-то не пустили. Приказали сесть на землю. Тут пошел дождь, хлеставший с каждым порывом холодного злобного ветра. Вскоре наша одежда промокла до нитки. И так продержали нас здесь несколько часов. Я сидел в грязи, мокрый весь, и удивлялся жестокосердию людей, подвергавших нас таким мучениям. Ни капли жалости, ни капли доброты. Ведь чего проще, если даже где-то вышла какая-то неувязка, без чего у нас нигде и никогда не обходится, пустить людей в вагоны и после уж ждать сколько угодно. Но это нашим мучителям и в голову не приходило. Они считали, что иного отношения к нам и не должно быть. Мы для них были злобными врагами народа. И что самое печальное, они искренне верили в это.
В лагерь нас привезли лишь на следующий день. Вчерашний ливневый дождь неожиданно обратился в снежную крупу. Резко похолодало. А мы — насквозь мокрые. Лагерь, куда я попал, назывался местными «Кладбищем живых». Почему он получил такое имя, я понял позже.
Если свой лагерь старожилы прозвали «Кладбище живых», то заключенных, осужденных не менее чем на 20—25 лет—«живыми трупами». Конечно, особой радости не доставляло название места, где предстояло провести большую часть жизни, но что поделаешь, коль содержание соответствовало форме. Когда я поинтересовался историей происхождения этих названий, мне отвечали лаконично: «Поживешь — узнаешь».
Особо много времени не потребовалось, чтобы убедиться, насколько точное имя было дано этому месту.
Едва сопровождавшие охранники сдали нас в установленном порядке лагерному начальству — сразу стали выяснять, у кого какая профессия. Ясное дело, с той минуты, как ты переступил порог лагеря, ты перестаешь быть писателем, пианистом, министром,— ты превращаешься в рабсилу, а точнее, поскольку сил у тебя не ахти — просто в раба. Отныне ты будешь выполнять не ту работу, на которую способен и которой обучен, а ту, которую, прикажет тебе выполнять лагерное начальство. Искали, конечно, в первую очередь бетонщиков, грузчиков, сантехников, укладчиков, кузнецов. Но среди нас таковых не оказалось. Вот когда спросили про поваров, портных, парикмахеров, лекарей, штопальщиков, то, наверное, все, кроме меня, дурня, подняли руки: «Я повар!», «Я пекарь!» А переброшенный сюда из Карагандинского лагеря ленинградский историк, как я заметил, поднимал руку, когда выкликнули и повара, и парикмахера, и штопальщика. «Вот ведь мастер на все руки!»— позавидовал я ему. Как я понял потом, мало кто из этих людей владел профессией, по которой изъявлял желание работать. Главная цель — устроиться на какое-либо теплое местечко, пусть на месяц, на неделю, а повезет — и подоле, тогда не придется ишачить на открытом воздухе при сорокоградусном морозе, в буран и пургу на тяжелой физической работе.
Когда нужные специалисты были отобраны, начальник лагеря прошелся взглядом по списку и вдруг спросил:
— Юсупов! Кто тут такой Юсупов? Вздрогнув, я выступил вперед.
— Поэт, значит. Хорошо, отлично. Но здесь для тебя нет ни бумаги, ни гусиного пера. Зато навалом лопат и кирок. Славил небось когда-то ударный труда стахановцев, вот теперь и сам повкалываешь!
Так я оказался в бригаде землекопов. Наутро, когда вышли на работу, мне вручили кирку долбить мерзлую землю, лопату и тачку для перевозки вынутого грунта.
Весил я в то время не больше сорока-сорока пяти килограммов, ну, меньше чем нормальный подросток. Не просто ведь дались полуторалетнее томление в подвалах ташкентской внутренней тюрьмы МГБ, притеснения и издевательства следователей, долгая мучительная дорога, переживания в пересылках, голод и бессонница. Постоянно кружилась голова от слабости, давление страшно упало, В таком состоянии нелегкой задачей было для меня наполнить и откатить куда-то даже одну тачку, не говоря уж о том, чтобы долбить вечную мерзлоту тяжеленнейшей киркой. Хорошо, напарник мой помогал мне наполнять тачку, но едва я делал несколько шагов на подгибающихся ногах по дорожке, выложенной досками, руки не выдерживали напряжения, я терял равновесие и падал вместе с тачкой на землю. Окружающие хохотали, забавляясь от души, но бригадир, обязанный заботиться о плане, быстро понял, в чем дело.
— Да ты доходяга, каких поискать, кирюха!— воскликнул он.— В моей бригаде тебе нечего делать. И вообще, тебе не место в лагере, держали бы тебя уж лучше в тюрьме.
Но зрителям моих мучений и унижений было явно недостаточно. Они хотели еще немного потешиться.
— Эй, бригадир, какой ты жестокий человек, зачем лишаешь поэта счастья потрудиться во славу своей Отчизны? Думаешь, мало он прославлял в своих стишках доблестный труд, высокие показатели? Человек, может, всю жизнь мечтал когда-нибудь взять в руки кирку и лопату, а ты гонишь его прочь! Нехорошо это, не по-советски!
Конечно, в этих словах было больше горечи, нежели насмешки. Изголяясь над словом «труд», они смеялись не над понятием, которое оно в себе содержало, они знали, что «труд сделал из обезьяны человека», «без труда и рыбки не вынешь из пруда», «труд облагораживает» и т. п. Они с болью иронизировали над тем, что труд человека никогда не ценился у нас по достоинству. «Вот ты, поэт, сколько трудился на своей ниве, а какую получил в итоге благодарность?— как бы спрашивали они.— Так-то у нас труд приносит его творцу славу, честь и почет!»
Моя работа, естественно, не могла нравиться и моему напарнику. Я понимал, что гирей повис у него на шее: из-за меня он не мог выполнить своей нормы, а, значит, лишался полновесного пайка, не мог заработать себе даже на махорку.
После того, как я свалился, не в силах толкать тачку, он поставил меня на погрузку, а сам взялся отвозить грунт. Но погрузка оказалась еще тяжелее, нежели толкание тележки: у меня не было сил, ни сноровки долбить землю киркой, управляться тяжелой лопатой. Видя это, Юра, мой напарник, отобрал у меня и кирку, и лопату и начал работать один. Это был совсем молодой парень, около двадцати лет.
Когда Юра присел перекурить, я поинтересовался, сколько он уже сидит.
— Шесть лет,— ответил он. Я удивился. Да лет-то ему всего двадцать, как он мог просидеть уже шесть лет? Не четырнадцатилетнего же арестовали...
Но Юра не лгал. Он был родом с Западной Украины. Когда немцев изгнали и пришли наши, родителей угнали куда-то в лагеря, а его самого, тогда еще подростка, определили в детскую колонию. Потом, когда достиг совершеннолетия, уже с полным основанием перевели сюда — предатель Родины должен нести наказание до конца (а вина человека состояла лишь в том, что ребенком оказался на оккупированной территории!).
Я решил, что буду работать, если даже упаду замертво: я никак не мог подводить своего напарника. Чем я еще займусь, коль у меня нет никакой полезной здесь профессии? Да, но если у тебя нет сил, руки не держат, ноги подгибаются, голова беспрестанно кружится? Ну не работай тогда, откажись, только помни, никто здесь тебя задаром кормить не станет. Надо пересилить себя, свою слабость, немощь. Выстоять, выстоять назло всем гадам, системе, обрекшей тебя на верную гибель!
Помнится, в один из драматических моментов допроса я сослался на свое творчество, сказал, что я пером своим служил верой и правдой своему народу и буду еще служить.
— Про творчество, про перо ты забудь!— воскликнул тогда следователь.— Выбрось из головы подобную блажь—«Служить народу своим творчеством!» Мы тебе впредь не только перо, но даже лопату не доверим!
Никогда еще в нормальных условиях нормальный человек не умирал от работы. Никакой труд не зазорен, как бы он ни изматывал тебя,— после отдыха усталость проходит. Но ведь не проходит так просто боль оскорбления, всаженного в самую глубь сердца? Она ни на минуту не оставляет тебя, всегда и всюду с тобой: и во сне, и наяву, гложет, изводит, хоть криком кричи. Не зря, верно, сказано, что раба убивает боль унижения.
Нормальный человек, если виноват, готов искупить свой грех не только трудом — даже смертью своей. Согласится на любые трудности, перенесет любые испытания. И будет находить в них душевное успокоение. Ведь чем больше он будет страдать, тем явнее ему будет казаться, что грехи его постепенно смываются, наступает облегчение, просветление души. Но какие грехи я должен смывать своим трудом здесь — вот в чем вопрос.
В первый же день прибытия в лагерь меня лишили человеческого достоинства, отняв имя, данное мне родителями при рождении. Выдали зэковское одеяние. В качестве обуви — ботинки, в носках обмотанные проволокой, чтобы не отходила подошва, ватные брюки с тысячами заплат, не по росту великую телогрейку (как я уже говорил, во мне не были и пятидесяти килограммов, и я в ней просто утопал), спецовку с болтающимися рукавами, сшитую здесь же в лагере тряпичную шапку, башлык, чтоб надевать поверх шапки (о таком чуде я и слыхом не слыхивал), да брезентовые рукавицы. Правила здесь суровые: носи, ешь, что дают. Утеплить, подогнать, ушить, залатать — твоя забота, если хочешь уберечься от холода, непогоды.
После получения одежды несмываемой краской наносится на нее, вплоть до исподнего, номер, присвоенный тебе, отныне об имени своем, полученном при рождении, можешь забыть начисто. Тебя теперь будут окликать только по этому номеру (кроме приятелей, конечно). Это знак того, что ты не достоин человеческого имени, выведен из рядов нормальных людей. С грязными, рваными лохмотьями вместо одежды еще можно смириться, и ты смиряешься, но как носить клеймо проклятья и оскорбления, выжженное в самом сердце твоем?!
Но ты должен, обречен нести массу духовных и физических лишений и унижений и не сметь поднимать головы, роптать.
Не потому ли здесь и назвали заключенных живыми трупами? Их не расстреляли, не убили, но это и не были живые люди. Обитатели лагеря лишены права получать посылки, свидания с родными, переписки. Разве ты не живой труп, коли никому не можешь сообщить, где находишься, что жив-здоров?
Из последних сил, с помощью сердобольных напарников, я какое-то время работал. Втянулся, вроде. Солнце, гулявшее на горизонте нe заходя несколько месяцев, изредко выглядывая из-за черных облаков, исчезло. Началась полярная ночь, длящаяся более полугода. У меня неожиданно начались острые боли в нижней части живота. Несколько дней провалялся, скрючившись, в бараке. Боли не проходили, а помощь мне никто здесь не мог оказать: медсанчасть находилась в другом лагере. Когда совсем уж стало невмоготу, меня отправили туда в сопровождении вооруженного охранника. После обследования врачи сказали, что у меня ничего особенного, а боли в животе — результат сильного истощения, недостатка жиров в организме. Рекомендовали принимать калорийную пищу, носить на поясе бандаж. Странные люди! Рекомендуют калорийную пищу! Будто не знают, каково здесь наше питание. Из дому посылки получать не разрешено. За месяц ишачьей работы платят гроши, которых едва хватает на махорку, на полкило животного жира и полкилограмма сахара. Дополнительным питанием моим и было — два куска сахара на кружку чая, хлеб, намазанный животным жиром.
Слава богу, в медсанчасти обеспечили меня этой штукой, бандажом, но не из жалости ко мне, разумеется, а чтобы не пропускал работу,— освобождения не дали, поскольку никакой болезни не обнаружено. Но даже в бандаже, едва брался за тачку, кишки мои словно проваливались куда-то вниз, живот пронизывала такая боль, точного в него всадили нож.
Вернувшись на работу, я уже Юру, напарника своего, не застал. В мое отсутствие он тоже заболел. Поднялась температура, его постоянно тошнило. Несмотря на это его погнали на работу: «Ничего, не сдохнешь, вишь, температура у него! Посмотри на свою рожу — кирпича просит!» Когда на стройплощадке ему стало плохо, никаких мер не приняли, оттащили в сторонку да оставили лежать. А у парня было прободение слепой кишки. Так он и умер, бедняга, на стройплощадке. Вечером в лагерь приволокли уже закоченевший труп.
В лагере никто особо не выискивает причин смерти зэка. Сходит любая удобная для начальства версия (друзья, если они у бедняги были, обычно разузнают, что да почему, или просто догадываются, но что с этого?). И вот привязывают к ноге мертвеца бирку с номером, отвозят на кладбище, раздевают догола и закапывают в яму. Одежда бывшего зэка возвращается на лагерный склад, чтобы служить потом уже, до поры до времени, другому обреченному. Надеяться здесь на пару аршинов савана после смерти — мечта недосягаемая, ибо такая собачья смерть — запланированная для здешних несчастных. Скажем, человеку сделали сложную операцию, после которой он должен отлежаться минимум месяц, чтобы хоть малость оклематься, швы срослись. А тут его уже через неделю выгоняют на работу: умрет — не жалко, зато хоть поработает немного. На место «списанного» придет другой, здоровый, зря не будет переводить паек. Особенно много делалось операций грыжи, возникавшей вследствие плохого питания и тяжелой, десяти-двенадцатичасовой работы. Таких больных тоже выгоняли на работу раньше срока: зашивали рану — и прочь. И так по нескольку раз, пока человек не погибал. Больной лагерник никому не нужен. Лагеря — это ударный фронт строительства социализма.
Видел я зэков вроде Юры, умерших раньше времени, похороненных без савана, и перед моими глазами возникали фигуры таких людей, как Абдулла Кадыри, Акмаль Икрамов, Усман Насыр, бесследно сгинувших в лагерях. Я как будто слышал из безответные жалобы и стенания, проклятия, что они слали на головы своих истязателей. На миг даже забывались собственные мучения. Раз так устроен мир,— приходил я в итоге к нерадостному заключению,— значит, и в моей гибели не будет ничего особенного. Да и чего ждать доброго, коли и так еле передвигаю ноги, на поясе — бандаж. Жизнь в лагере всегда висит на волоске. Начиная утро, не знаешь, что будет вечером. Каждый день, каждый час происходит что-то неожиданное, чаще всего — плохое. Несчастье на несчастье.
Поднятый в шесть утра, весь день, до восьми вечера, находишься на ногах. На завтрак обычно выдают миску баланды или овсяной каши, гонят на выход, к лагерным воротам, где ежеутренне и ежевечерне, в любую погоду, производится перекличка, «чтение псалма», как горько шутили зэки, после чего следовало предупреждение, что нельзя разговаривать, останавливаться, что шаг влево, шаг вправо считаются побегом, огонь открывается без предупреждения — и — пошел, пошел, пошел!
Стройплощадка, где мы работали, находилась километрах в трех от лагеря. В дождливые дни, пока доходили до нее, промокали насквозь; вода, смешанная с потом, стекала с нас ручьями, шел пар, как от загнанных лошадей, люди пожилые, больные, истощенные, как я, уже на подходе к стройплощадке теряли последние силы. Но бригадиры, которых более всего заботило выполнение плана, от чего зависело их собственное благополучие, не давали ни минуты передышки: «Давай, давай, за работу!»
Невдалеке от нас на стройке работали женщины-заключенные. Мы их никогда не видели, но часто слышали, как они запевали голосами, полными тоски и печали:
Кто нас разлучил,
Кто нас лишил друг друга?!
Накажи их, Боже,
Дорогой, справедливый мой!
Песня никогда не допевалась до конца — конвоиры мигом затыкали рты распевшимся лагерницам.
Кто эти бедные женщины, во всем разуверившиеся в с последней мольбой обращающиеся к заступнику всех несчастных и обездоленных — Богу? В основном это те, кто помимо воли оказались на оккупированной немцами территории и были обвинены в сочувствии к оккупантам, в сотрудничестве с ними или даже в шпионаже. Большинство лагерниц было родом из Украины, Белоруссии, Прибалтики.
Одного малого, который узнал, что родная сестра его за этим забором, и решил спросить, хоть через забор, как она поживает, конвоиры застрелили без предупреждения. Та же участь постигла примерно через месяц шофера грузового автомобиля, который взобрался на крышу своей машины и попытался поговорить с матерью, тоже сидевшей в этом лагере. За год здесь погибало около десятка человек, пытавшихся увидеть хоть краем глаза возлюбленную, жену, сестру, мать. Однако даже такой страшный конец не останавливал смельчаков, изнывавших в постылой разлуке с родными людьми, и они были готовы на самые отчаянные поступки.
Не поэтому ли еще назван наш лагерь «Кладбищем живых»? Ибо, будучи живыми, люди уже как бы лежали в могиле.
Что ни день здесь — трагедия. Кого-то пристрелили, кто-то разбился насмерть, упав с подъемного крана, кто отморозил при семидесятиградусном морозе легкие, умер, выхаркивая их вместе с кровью. Если до тебя доносится слух, что такой-то умер, то никто не сможет объяснить, когда он похоронен. Никому не известно, когда состоялись «похороны»,— здесь не существует этого ритуала в обычном, людском его понимании. А где, знают все: в общей или одиночной яме невдалеке от лагеря. Ты и живой, и мертвый — полностью принадлежишь лагерному начальству. Влачишь существование, надеясь, что авось случится чудо и выберешься отсюда когда-нибудь, но часто, очень часто ловишь себя на мысли, что на месте очередного несчастного вполне можешь оказаться ты сам
Когда воочию стало ясно, что землекоп из меня никудышный, начальство сжалилось надо мной и перевело в бригаду сантехмонтажников. Как-никак, не на открытом воздухе, под дождем и снегом, вкалывать, порадовался я. В мои обязанности входило обеспечивать фронт работ для установки радиаторов в строящемся доме. С шлямбуром (каленая труба с острыми зубьями) в одной руке, с кувалдой весом в десять-пятнадцать килограммов в другой я должен был пробивать в кирпичной стене дырки, в которые вбивались потом деревянные штыри — дюбеля, а на них уже закреплялись кронштейны для навески отопительных батарей. Конечно, чтобы махать тяжеленной кувалдой десять часов в день в коробке дома, где еще не установлены ни двери, ни окна, где свободно гуляет жгучий ветер, тоже нужны силушки и терпение. И положенную норму ты должен выполнять, чтобы не подводить товарищей. Не то и на махорку не заработаешь не говоря о какой-либо существенной добавке к лагерной баланде. Вот и стараешься, чуть ли не наизнанку выворачиваешься.
О тяжелом положении, в котором я находился, было известно старожилу этого лагеря, моему земляку-ташкентцу Тургуну Алимухаммедову. Будучи врачом, он работал в медпункте и имел связи с начальством. Употребив все свое влияние, Алимухаммедов помог мне перейти дежурным сантехмонтажником в мастерскую. Радуясь новой работе, я и не предполагал, что и она имела «прелести», коим я порой предпочел бы смерть.
Конечно, работа была, вроде, гораздо, легче, нежели долбежка киркой вечной мерзлоты: все время находишься под крышей,— что еще надо? А дело в том, что если температура опускалась ниже сорока-сорока пяти градусов я поднимался буран, выход на работу для заключенных отменялся. Мастерская, где я обычно дежурил, находилась в полутора-двух километрах от лагеря. И я был обязан, несмотря ни на какую погоду, идти на ночное дежурство, чтобы приготовить назавтра для сантехмонтажников оборудование, которое им понадобится на стройке. Отводили на работу нас, небольшую группу дежурных, конвоиры с автоматами и сторожевыми псами, с соблюдением всей обычной лагерной процедуры.
Ночь. Темно — хоть глаз выколи. Страшный буран воет, как голодный волк. Выходя, мы напяливали на себя все, что находили теплого, но не успевали сделать и сотню шагов, как мороз пронизывал до самых костей, вышибал из глаз слезы, которые тут же и замерзали. Не приведи Господь даже в такую погоду чуть ступить в сторону,— конвоиры сразу прошьют тебя автоматной очередью.
Я был так слаб, что дальше уж некуда. Человек, который и так едва передвигает ноги, должен идти вперед, борясь с ветром, который и быка бы унес как былинку. Тащусь, боясь упасть, боясь отстать, ступить в сторону. Через силу, сжав зубы. А раз случилось, что ресницы смерзлись, глаза перестали видеть. Если отрывать льдышки, то только вместе с ресницами. Пришлось просить соседа, чтобы повел под руку, как слепого. Начальник конвоя заметил, кажется, что мы переговаривались, заподозрил что-то, остановил колонну, велел сесть на снег, чтобы всех снова перепроверить. Пока длилась эта процедура, кто-то отморозил ноги, кто-то — лицо.
Кто же были эти бедолаги? Старые генералы, вконец истощенные десяти-пятнадцатилетним тяжелым трудом лагерей. Инженеры, архитекторы — авторы проектов городов, крупных промышленных комплексов, строившихся в Красноярском крае. Такие люди возвели город Норильск — все дома от фундамента до крыши, а сами жили в постоянном страхе и унижениях, впроголодь. Это были такие люди, которые если даже не заставлять их, сами рвались на самые тяжелые участки работ. И старались трудиться на совесть, а не как иные — тяп-ляп. Плохая работа вызывала у них гнев и возмущение, порой они забывали, что являются заключенными, зэками, «врагами народа»— сцеплялись между собой: ты, мол, вон то-то и то-то не так сделал, Это были люди, выросшие в пору, когда еще в цене были честь, совесть, порядочность, и не растерявшие этих качеств, несмотря ни на что. И вот ведь самое удивительное: они продолжали верить в высокие идеалы, в Советскую власть, которая их же гноила в лагерях. Удивительные люди. И над ними смеялись, тыча пальцем, бездельники, дармоеды, уголовники: «Ты — фашист!», «враг народа!»
Тут надо сказать, что по радио, в центральных газетах заключенные, построившие целые города, назывались «комсомольскими отрядами», «с честью выполнившие взятые на себя высокие обязательства». Кто-то, конечно, верил этой бесстыжей лжи, но что могли подумать люди, те же местные комсомольцы, которые своими глазами видели, кто на самом деле трудился на тех «ударных стройках»?
Что вынуждало власти идти на такую ложь, которая подрывала веру молодежи? Не лучше ли было, если уж нельзя говорить о работе заключенных, вовсе ничего не говорить? Ведь ложь приучает молодежь ко лжи а у честных зрелых людей вызывает гнев, возмущение. Но наших энтузиастов, увы!—нисколько не возмущали подобные факты. То ли потому, что считали это вполне естественным, то ли за свою длинную жизнь привыкли к насквозь лживым сообщениям газет и радио.
Вот из таких твердокаменных марксистов были мои новые товарищи: молдаванин Перитула и украинец Миша, который помог мне, когда у меня смерзлись ресницы, благополучно добрести до мастерской. Честные, совестливые люди, за что, собственно, и загремели в лагерь. Вы бы видели, как эти двое спорили после наших ночных ужинов. Дело чуть до кулаков не доходило. О чем они спорили, что их так взвинчивало? А вот как лучше проложить вон ту трубу, где установить вот те задвижки, в общем, как говорится, о вопросах чисто производственных.
Удивительно. Оба — заключенные, оба — осужденные на десять-пятнадцать лет за несовершенные преступления, а вот сидят, дерут глотки, решая, как бы лучше сделать работу для государства, которое само и заточило их в лагерь. Что вынуждало их так печься о пользе государства, которое Никак не оценило и не могло оценить их высокие человеческие и гражданские качества? Таких бы людей на руках носить, а не в лагерях гноить!
В свое время, повторяюсь, я с подозрением относился, как и большинство наших сограждан, к арестованным, греша мыслью, что в чем-то, должно быть, они и виновны. Даже уже арестованный, я с явным отвращением относился ко всем, кто был обвинен в измене, особенно — в годы войны.
Кто враг, изменник? Кто на каждом шагу беспокоился о судьбе своей страны, своей земли? Или те, кто сажал именно таких людей в тюрьмы и лагеря?
Глядел я на яростно спорящих Мишу и Перитулу и горько размышлял над тем, как у нас растоптаны такие лучшие человеческие качества, как честность, добросовестность, порядочность, на чем зижделось и должно было зиждеться любое государственное здание.
Однажды, когда я поинтересовался у Перитулы, давно ли он сидит, обращался ли куда с требованием пересмотреть свое дело он громко расхохотался.
— Обращаться с заявлением? К кому? Разве они сами не знают, что несправедливо меня осудили? А может, пожаловаться мне Усачу, а?— Он указал на сидящего рядом Мишу.— Как вот этот дурень.
Миша горестно улыбнулся, покачал головой.
— Не знал я тогда, что нельзя нам много трепыхаться, писать заявления, жалуясь, что несправедливо осуждены. Мы — приговоренные к тюрьме навечно, следовало понимать это. Тебя осудило государство, считая своим врагом. Разве оно когда-нибудь признается, что поступило неправильно?
Эти слова Михаил произнес с таким гневом, что я пожалел, что своим неуместным вопросом разбередил его старые душевные раны. Несчастья Миши после ареста были впрямую связаны с его жалобами в высокие московские инстанции.
«Нам нельзя трепыхаться, писать заявления». Так считало большинство старых лагерников. Во-первых, от этого мало проку, считали они. Во-вторых, пожаловавшись, можно только ухудшить свое положение. Начальство, в чьи руки попадет твоя жалоба, могло и возмутиться: «Ах, он недоволен тем, что его оставили в живых? Еще жалуешься?! Показать ему кузькину матушку!»
Жалоба для властителей считалась еще одним признаком неверия, непризнания советских законов, и жалобщику недрогнувшей рукой накидывался дополнительный срок. Вот в такой переплет и попал наш Миша, наивная душа.
Пробыв в лагерях шесть лет и решив, что честным трудом и примерным поведением заслужил досрочного освобождения, тем более, что ни в чем не был виновен, Миша написал заявление на имя Генерального прокурора СССР. Всегда отмалчивавшаяся машина правосудия вдруг вздрогнула, заскрипела, пришла в движение: «Ах, тебе осталось сидеть еще совсем немного? Ты на свободу спешишь? Так вот — получай!» Быстренько пересмотрев дело, прокуратура прежнее обвинение отменила, но припаяла новое, которое тоже тянуло на десять лет. Вот так-то. Ищи после этого справедливость!
Миша, с такой надеждой ожидавший результатов пересмотра дела, во всем разуверился после повторного суда, решил, что никогда ему уже не свидеться с семьей, порвал с ней все связи: хоть жена, быть может, найдет свое счастье, перестав ждать его. Представляете, какой ужас?! Человек сам себя похоронил заживо.
Перитула верно заметил, как у меня изменилось лицо, сникли плечи, ибо сказал:
— Ты не пугайся Мишиного случая. У тебя двадцать пять лет срока, высший предел. Сколько бы ты ни писал, ни жаловался — добавлять уже некуда. А вот скостить дуриком вполне могут. Так что пиши, жалуйся, ничего не потеряешь.
Только шайтан, говорится, не верует. Долг музыканта — дуть в дуду: что я потеряю, в самом деле, как говорит Перитула, если напишу жалобу? Чем черт не шутит,— вдруг признают невиновным и освободят, или хоть скостят срок, заменят ссылкой? Ведь какие только чудеса не случаются на свете. Почему бы не случиться такому и со мной? Написать заявление — не такое уж сложное дело.
Только шайтан не верует. Мы-то, люди, одной верою и живы...
Однажды приснился сон, от которого я проснулся весь в слезах, горячо шепча молитву.
Стою будто бы у здания медресе Кукельдаш, что в старой части Ташкента. Погожий теплый день. Вдруг с запада стали надвигаться черные страшные тучи, все кругом вмиг погрузилось во. мрак. Налетел страшной силы смерч, подхватил меня и понес. Скорость смерча такова, что наткнись я на что-нибудь или упади на землю — разбился бы вдребезги. Я машу руками, стараюсь лавировать, стремлюсь ухватиться за ветви верб, во множестве росших у пещеры Аваза-дервиша. Она находилась на возвышении, в дальнем углу Колючего кладбища. Но смерч поднимает меня все выше, выше, словно поняв мое намерение укрыться в пещере. Но я не сдаюсь, ныряю, барахтаюсь изо всех сил, чтобы приблизиться к спасительной вербе. Вот совсем немного осталось до нее, еще немного, совсем чуть-чуть — пап!— успел-таки ухватиться, спасен, вроде! Но тут вдруг из облаков вынырнула громадная черная птица и, сложив саженные крылья, ринулась на меня. Я понял, что пришел конец и мысленно вознес молитву, прося прощения у отца и матери, если каким словом или делом огорчил их в свое время. Тогда случилось чудо: черные облака и страшная птица куда-то сгинули, а сам я оказался вдруг в опрятном и белоснежном одеянии в мечети Лайлак, сверкавшей чистотой и порядком. Солнце стояло в зените, освещая все кругом золотистыми лучами. Не помню, что было дальше: меня разбудил сосед по нарам, толкнув в бок: «Не кричи так, приятель, не кричи... Утри слезы, сон видел, небось, да? Ничего, обойдется».
Молитва, что я творил во сне, все еще звучала в ушах, лицо было мокрое от слез, но на душе было светло и покойно. «Достигли, видать, мои жалобы Аллаха,— подумал я.— Несчастья, сыпавшиеся на меня словно из рога изобилия, должны теперь отступить. Может, и домой дорога проляжет». Казалось, я имел все основания так думать. Мечеть — святое место, где снимаются грехи, прощаются обиды, даруется искупление. Солнце — свобода, воля, а исчезновение черных облаков и страшной птицы — прекращение моих несчастий.
Мне очень хотелось верить, что так и будет. Ведь не зря, наверное, заключенные постоянно говорили между собой о том, что вскоре должны произойти какие-то изменения к лучшему в нашей жизни.
Я несколько дней ходил под впечатлением этого сна. Я толковал его в пользу положительного ответа на мою жалобу, направленную в Москву после той памятной беседы с Мишей и Перитулой. Сон этот родил во мне новые силы, поднял дух.
Еще этот сон показал мне себя с неожиданной стороны. Да, я был слаб физически, тяжело переносил лишения, но совести и чести не терял, не разучился признавать свои ошибки и грехи, был готов нести за них полную ответственность. Жил я с верой в правду и с верой в Высшую Силу, которая все видит, все знает и в нужный момент вступится...
Я решил никому не рассказывать этот сон, пока не выйду на волю.
Прошло немного времени, приснился мне еще один сон, который как бы подтверждал значение первого.
На этот раз передо мной будто бы распахнулись лагерные ворота, и я выехал через них на необъятный, ярко освещенный простор на красном горячем скакуне. Отъехав метров сто-двести, я вдруг обнаружил, что забыл в лагере одну меховую рукавицу, остановился, не зная, возвращаться за ней или нет. Тут я проснулся. Опять какой-то просветленный и обнадеженный...
Видеть во сне лошадь — значит, что желания твои будут исполнены. Раз я на коне выехал за колючую проволоку — значит должен выйти из лагеря, а это мое самое горячее желание. Это хорошо. Но как истолковать то, что я оставил одну рукавицу в лагере? Что это бы могло означать?
Эта мысль сеяла в душе смутное беспокойство, смятение. Но независимо от этого у меня не оставалось сомнения в том, что должно случиться какое-то чудо и я выйду на свободу.
Никому я не рассказал и про этот свой сон. Я боялся, что кто-то истолкует его иначе и лишит меня единственной надежды и радости. Ведь у большинства несчастных зэков выработались в характере цинизм и безверие, как противоядие против постоянной неубывающей лжи, царящей вокруг. Они не верили уже ни во что и легко могли высмеять меня, осадить. Слово «справедливость» они не могли произносить без горькой иронии и желчи, оно, это слово, прямо-таки вызывало у них ярость. Заикнешься о правде — готовы взорваться как бомба. Столько они видели за свою жизнь гадостей, лжи, подлости, что разуверились в существовании добра и справедливости.
Неужто в такой громадной, великой стране не найдется ни души, которая захотела бы установить истину? Неужели ни одна из жалоб, полноводной рекой текущих в Москву, не доходит до рук Сталина? Неужели он не ведает о стонах народа, о слезах тысяч и тысяч осиротевших детишек, овдовевших в расцвете сил женщин, матерей, лишившихся на склоне лет сыновей, последней своей надежды и опоры? Где справедливость судей, прокуроров?
Задаюсь этими вопросами с первого тюремного дня и не устаю их повторять уже здесь, в лагере.
Укрепил меня в том, что сон мой в руку, случай со старым чеченцем, работавшем в нашей бригаде: с Большой земли пришел ответ на его жалобу. Его, вроде бы, оправдывали вчистую. Старик был так счастлив, что раздал часть своих вещей близким людям, не дожидаясь освобождения. Мне досталось около ста граммов копченого курдюка,— единственное, что я ел калорийного и вкусного за последние два года. Прощаясь, старик внушал мне, что в ближайшее время ожидаются большие изменения («сам из достоверного источника слышал!»), советовал не впадать в безверие, писать жалобу за жалобой, пока не прорвется запруда.
Не знаю, что имел старый горец, предрекая большие изменения, но вскоре по лагерю поползли слухи о том, что, дескать, скоро будет сильная перетасовка среди высшего руководства страны. Даже слух, будто бы скоро избавимся от Усатого. Что ж, это в высшей степени могло способствовать исполнению моего сокровенного желания.
Как бы ни опасны были такие разговоры про Сталина даже в лагерных условиях, они продолжались с нарастающей интенсивностью, пробуждая среди зэков надежду на добрые перемены. Не знаю, откуда этот слух проник в лагеря, но он вовсе не оказался «парашей»: прошло немного времени — и радио сообщило о болезни Сталина. Заключенные сильно заволновались. Ведь все ожидания справедливости, свободы, перемен упирались в Сталина. Казалось, что наконец рухнет скала, нависшая над дорогой и навевавшая ужас на путников.
В течение нескольких дней периодически передавался по радио бюллетень о состоянии здоровья Сталина. Лагерные слушатели нисколько не переживали о возможной кончине (что «все человеки смертны», здесь знали очень даже хорошо). Все помыслы были направлены на то, чтобы предугадать, кто придет к власти: верные последователи дела «отца народов» или люди, которые наконец-то обратят внимание на судьбы миллионов безвинно наказанных соотечественников. Заключенные больше спорили о будущих необходимых переменах в жизни общества, нежели о своей судьбе.
Наконец Сталин умер. И словно громаднейшая гора погрузилась в пучину, и люди несколько дней находились в каком-то трансе, в каком-то затуманенном, неопределенном состоянии. А ледяная глыба, будто то исчезая, то снова выныривая из темных вод, испытывала их терпение, пока оно, наконец, не лопнуло. Так еле-еле поддувавший ветерок постепенно крепчает и превращается в бурю.
Не помню, сколько прошло времени после смерти Сталина, но помню, что в один день, в один час началось массовое неповиновение, восстание заключенных всех лагерей, расположенных на Норильском полуострове. Точно Сталин сам надевал на их руки кандалы, словно он сам держал их за глотку, не давая пискнуть: с его смертью люди почувствовали прилив неудержимой ярости и храбрости. С объявлением всеобщей забастовки начальникам Управления лагерей был передан Манифест с требованиями заключенных.
В нем были следующие пункты:
1. Сокращение рабочего времени.
2. Отмена положения, разрешающего заключенным писать и получать одно письмо в месяц.
3. Разрешать желающим свидания с семьей и близкими.
4. Не хоронить умерших в лагерях без савана, с биркой на ноге, подобно собаке.
5. Пересмотреть дела несправедливо осужденных, безвинных освободить.
6. Выдавать заключенным зарплату, достаточную для нормального питания и покупки курева.
7. Прекратить нарушение человеческих прав заключенных со стороны лагерной администрации.
Кроме того, заявлялось, что никто на работы не выйдет, а лагеря будут удерживаться в руках восставших до тех пор, пока из Москвы не прибудет, чтобы ознакомиться с требованиями заключенных, Маленков или Ворошилов.
В дни восстания из лагерных тюрем были освобождены все узники. Руководители восстания подчинили себе все, начиная от столовой и кончая лечебницей. Лагерное начальство и охранники не смели приблизиться к воротам, разговаривали с заключенными через усилители. Были выявлены стукачи, работавшие против своего брата-зэка, и повешены на лагерной площади. С вышек, установленных в четырех углах ограды из колючей проволоки, то и дело объявлялось, что лагерь окружен танками, и если бунтовщики не сдадутся, будет предпринят штурм. Однако впервые за много лет вдохнувшие воздуха свободы заключенные и не думали отступать, были полны решимости биться до последнего. Администрации была сообщено, что заключенные намерены объявить всеобщую голодовку. Но голод уже и так расползся по лагерям, так что его и объявлять не имело смысла. Встала пекарня, находившаяся на территории, так как перестала поступать с воли мука. Подходили к концу запасы продуктов для приготовления горячей пищи. Тем не менее, восставшие предпочитали умереть от голода, но борясь за свои права, так как, говорили они, нам все равно подыхать, но после долгих лет мучений и унижений.
Не сказать, что восстание, длившееся несколько дней, все же кончилось безрезультатно. Состоялась встреча представителей заключенных с группой людей, якобы прибывших из Москвы. Они заверили, что большинство требований восставших в скором времени будут удовлетворено, в том числе — сокращены сроки, дела несправедливо осужденных пересмотрены и так далее. Короче, породили в людях, изверившихся в советских законах, в торжестве справедливости, надежду.
Выполнить обещания «комиссии» особо никто не спешил, но отношение к зэкам все же улучшилось. Разрешены были, например, свидания с членами семьи несколько раз в год вместо одного, регулярное получение посылок. Но эти послабления мало радовали людей, измучившихся в лагерях. Ну, разрешат тебе не одно, а десять писем написать — кому, о чем ты будешь так много писать? Разумеется, если твои братья и сестры, родители, родственники тоже находились бы в тюрьмах, лагерях или ссылке, как у прибалтов, западных украинцев, то переписка, возможно, хотя бы помогла найти друг друга, поддерживать в трудные минуты. Ну, а я, например, кому из родственников, друзей дорогих мог что написать? «Дорогой друг или родной мой, я очень соскучился по тебе, мы с тобой когда-то были очень дружны (близки), ты хорошо знал меня, мою душу, никакой вины за мной не было, но вот видишь судьба так повелела. До встречи, пиши, не забывай».
Написать подобное письмо значило сделать своего друга или родича своим сообщником, предопределить ему свою участь. Это хорошо знали и сами лагерники, и оставшиеся на свободе. Поэтому, если бы ты даже написал им, они, бедные, в ужасе изорвали бы или сожгли твою писанину даже не читая, и сделали бы вид, в лучшем случае, что ничего не произошло, а в худшем, чтобы как-то вывернуться из этого опасного положения, написали бы тебе примерно такой ответ: «Заключенный Шукрулло, с чего вы взяли, что мы некогда были дружны, будто я хорошо знал вас и вашу душу? Наверное, вы меня перепутали с кем-нибудь. Я никогда не знал вас и знать не желаю врага своего народа. Больше мне не пишите!»
За все время неволи никому, кроме жены и детей,— ни друзьям, ни родственникам, ни знакомым я не написал ни строчки! И ни от кого ни строчки, ни слова, ни полслова в письме не получил. Обижаться на кого-либо не приходилось, хотя ясно, что очень не по-людски это было. Но разве не этого добивались наши мучители-гонители: чтобы мы все — и по ту, и по эту сторону колючей проволоки — потеряли человеческий облик, растоптали все, что делает нас людьми, стали послушными, бесчувственными роботами?!
Еще одно послабление после восстания — перестали на ночь запирать двери бараков, можно стало и ночью сходить по нужде. Поговаривали, что создана специальная комиссия, которая будет пересматривать дела тех, кому осталось недолго сидеть. И вправду, в 1954 году кое-кто, получивший в свое время десять-пятнадцать лет, был освобожден раньше срока. Это явилось полной неожиданностью для тех, кто считал, что коли ты попал на крючок, то никогда уже с него не соскочить. Но о судьбе подобных мне, кроме разных смутных «параш», ничего пока не слышалось. У нас стала гаснуть надежда, что рано или поздно тоже выберемся на волю.
Со смертью Сталина, досрочным освобождением части политзаключенных во мне возникло желание писать. Но тут вставал роковой вопрос: о чем? Опять о счастье, о захлестнувшей нас светлой, веселой, счастливой и сытой жизни? Да уж, дописался об этом, достиг счастья — гнию вот заживо в лагере. Нетушки! Как у нас говорится, слепой только раз теряет свою палку.
Размышляя над этим, я вспомнил один показательный случай.
Некоторые европейцы, считавшие себя представителями передовой культуры, нас, среднеазиатцев, называли не иначе, как «чернозадыми», относились к нам снисходительно, искренне полагая, что народны наши — низкой культуры, далекие от искусства, науки. Помню, познакомился я с бывшим инженером Пантелеевым, человеком, вроде, начитанным, интеллигентным. Когда я сказал ему, что по национальности узбек, он вскоре признался, что не видит разницы между узбеком, киргизом, таджиком или казахом, что «все они на одно лицо, одна палка — два струна» (так унизительно обычно называют шовинисты казахский музыкальный инструмент — домбру и узбекский — рубаб, инструменты, впрочем, снискавшие мировую славу благодаря своим высоким мелодическим возможностям).
В один из дней я заметил в руках этого человека толстую затрепанную книгу и поинтересовался, что он читает. Неожиданно для меня оказалось, что читает он роман Айбека «Навои». Естественно, я спросил Пантелеева, как ему книга, понравилась или нет.
— Очень сильная вещь,—горячо признался он.—Это рассказ об истории древнего культурного народа. О великом поэте и мыслителе Алишере Навои, чудесном. человеке и большом общественном деятеле.
Помня, как совсем недавно он снисходительно отзывался о среднеазиатцах, называл их «чернозадыми», я спросил:
— А кто этот Навои по национальности?
— Навои? Самаркандец.
— Самарканд — древний узбекский город. И Навои — великий узбекский поэт.
Поняв, куда я клоню, Пантелеев густо покраснел и долго извинялся, мол, виноват, не знал ни современной, ни древнейшей истории этого народа.
Этот случай и разговор о творчестве Айбека заставили меня серьезно задуматься над тем, каким должно быть настоящее художественное произведение, какова должна быть служба творца своему народу. О чем и как писать, чтобы твоя книга читалась людьми любой национальности с интересом, вызывала к твоему народу подлинное уважение и любовь? Как того добился своим романом Айбек.
Что я могу написать, чтобы добиться этой цели? Исторический роман? Осторожно: горячо. Разве Айбека не обвиняли в космополитизме, национализме за этот роман, в котором более или менее полно отображена история узбекского народа? Как же: вместо того, чтобы показать узбеков нищими, темными, невежественными он их изобразил исторически богатыми, творцами высокого искусства и литературы. Вспомнив дела писательские, я, естественно, не мог не задаться вопросом: как, интересно, там, после нас, не тронули ли Айбека-ака? Критика его романа в ту пору была в самом разгаре. Возможно, его спасло своевременное (считай—быстрое!) издание романа в Москве, на русском языке. Как же, раз уж Москва не усмотрела в книге криминала, местные крикуны могли отступить, как трусливые шакалы. Вообще, после ареста я не знал, что происходит в Узбекистане, в Союзе писателей, какие там произошли изменения. Откуда?— Ведь был полностью изолирован от внешнего мира, варился, что называется, в собственном соку.
Единственное, чего не могла лишить меня неволя — это смотреть на перелетных птиц, летящих вольно, любоваться звездами на небе, на которые, возможно, в это время смотрели мои дорогие люди. В такие моменты я забывал о лагере, о неволе, представлял себе свою улочку, свой двор, где прошли детство, юность, отрочество. Хорошо хоть, власти предержащие еще не научились отнимать у своих подданных способность чувствовать, радоваться таким вещам, иначе за ними была бы полная, бесповоротная победа, и это было бы ужасно. Конец света
Вот уже который день с птичьего гнезда, налепленного на потолочную балку
мастерской, слышится гомон неоперившихся птенцов, напоминая мне детские годы и
как бы оттаивая мое заиндевевшее сердце. Прислушиваясь к их голосам, я забываю,
что нахожусь в неволе. И Кажется мне, гнездо находится не на потолочной балке
лагерной мастерской, а на верхушке тополя, одного из тех, что во множестве росли
вокруг хауза[1], расположенного за нашим двором. Но забудусь на миг, упадет
взгляд на колючие провода — и сдается, будто не только я, но и эти бедные,
нежные, хрупкие создания заключены в клетку из колючей проволоки. Если бы
кто-нибудь спросил у меня в тот миг, о чем я буду писать, если посчастливится
опять взять в руки перо, я бы ответил: «О чем бы я ни писал, буду выражать
ненависть к тьме, стремиться пробуждать в людях любовь, добро и милосердие».
[1] Хауз — небольшой искусственный водоем.
Есть ли что светлее на свете, чем эти понятия? В добре и милосердии нуждаются не только люди, но и птицы,— все живое. Что приятнее человеку: разбить гнездо неоперившихся птенцов, разлучить их с матерью или защищать их, видеть их радостную свободу? Развеэто не счастье, когда встречаешь на своем жизненном пути людей добрых, отзывчивых, готовых всегда помочь себе подобным?!
Если доведется когда-нибудь вернуться к творчеству, буду воспевать только доброту, милосердие, верность — и ничего другого.
Кому не доставляет удовольствие дуновение прохладного ветерка в зной, таинственный шум леса, звонкое журчание ручейка? Если с Божьей, помощью доведется мне вернуться к творчеству, то я буду воспевать одно только ПРЕКРАСНОЕ. Но разве существует прекрасное без любви, без сладостного томления в ожидании заветного часа свидания с возлюбленной? Не только сама любовь, но даже мечта о ней приносит человеку счастье. Более того, человек даже в неволе может быть более свободным, нежели иной — на воле. Писатель обязан донести это до сердца своего читателя.
Чем больше я думал об этих вещах, тем больше тянуло меня к перу. Еще подталкивала меня к творчеству мысль о том, что выйду на свободу с пустыми руками, если вдруг снам моим предначертано сбыться. Кроме того, даже если все нынешние слухи окажутся пустыми, ведь лучше заносить на бумагу все мысли, приходящие в голову, нежели изводить себя всякими предположениями! Ведь муки творчества скрашивают жизнь, наполняют ее высоким смыслом, облагораживают. Конечно, нелегко это — писать стихи, стараясь забыть о неволе, о муках разлуки, разрывающих сердце. Но я стал понемногу учиться пересиливать себя.
В лагере я томлюсь сравнительно еще недолго. Есть несчастные, которые пребывают здесь не год, не два, а десять и более лет. Да, несчастные. Да, изверившиеся, огрубевшие бедняги. Сознание таких до того деформировалось от внутреннего гнева, ненависти, неверия, что пустыми, чужими, непонятными стали для них даже слова, обязанные дарить каждому человеку радость, выражать уважение: «с радостью к вашим услугам», «пожалуйста», «дорогой друг» и т. п. Во время работы эти люди запросто могли отматерить тебя, послать куда подальше, а если, увидев, что ты обиделся, извинялись примерно так: «Не обращай внимания, старик, мать твою так и эдак. Я не хотел, бля, тебя обидеть. Это у меня для связки слов».
Ну что ты им ответишь? Что у тебя на родине принято, даже если человек в порыве гнева выругал твою мать, ты должен, обязан наказать его? Но сейчас ты же должен жить по законам шайки, стаи, в которую попал по воле судьбы. А то попробуй, возмутись, я, мол, ученый, бывший генерал, министр, писатель, и разговаривая со мной, дескать, выбирай выражения. Ответ тебе последует короткий и выразительный: «А я положил с кисточкой на твою ученость (генеральство, министерство, писательство»), Не возмущаться всем этим, не мучиться надо а глядеть глазами творца, извлекать из этой руды граммы чистого золота. Вдохновение рождается творческим осмыслением действительности.
Я начал чувствовать себя не зэком, а писателем, приехавшим в творческую командировку изучать жизнь и быт заключенных. Не приведи, конечно, Господь, но мало кому, не сидевшему в лагере, довелось наблюдать такое множество разнообразных характеров, типов, глубину унижения дитя человеческого, а также силы сопротивления, стойкости, самоотверженности. Писатели на воле и представить не в силах здешнюю жизнь. Но в то же время, просто невозможно было писать обо всем, что здесь видишь и слышишь, забыв про то, кто есть ты сам и какое время на дворе. Не просто невозможно, но и опасно.
В краях, где находился наш лагерь, как я уже говорил, бывало пять-шесть солнечных дней в году, летом температура едва поднималась до шестнадцати-восемнадцати градусов. В это время лишь немного оттаивала торфяная поверхность вечной мерзлоты, на ней пробивалась зелень, которой суждено было жить около месяца или чуть больше. В эти короткие дни все сущее проявляло высшую активность, словно компенсируя себе долгие месяцы вынужденной бездеятельности и спячки. Особенно норовили наверстать упущенное комары. Они летали тучами, не давая раскрыть глаз, всем скопом накидывались на жертву. На ночь эти паразиты битком набивались в бараки и поедом ели заключенных. И все же солнечные деньки бывали для нас праздником. Иные в эти погожие дни даже раздевались догола и ложились под солнечные лучи загорать.
Как-то и я не утерпел, разделся, следуя примеру товарищей. Но после первого же слабого порыва ветра весь покрылся гусиной кожей и поспешно оделся. Да ну его, земля ведь так и дышет холодом, одно название — лето, редко когда с телогрейкой расстаешься.
— А тебе не холодно?— спросил я соседа, небольшого горбатенького человека.
— Ничуть!— усмехнулся тот.— Чувствую себя как в Сочи!— лежал, лежал молча, потом воскликнул вдруг гневно:— Я на фронте не сдох, в плену у немца в концлагере выжил, в тюрьме у своих о глотке свежего воздуха мечтал, солнышко во сне снилось — как же теперь не воспользоваться возможностью?!
Еще о чем-то говорил горбатенький, но я ничего не слышал. Перед моим взором возник мой родной край, его жаркое, полыхающее огнем солнце, бахчи, где наливаются сладостью дыни, арбузы в целый обхват, виноградники, усеянные тяжелыми янтарными гроздьями. Тут никто не верил, когда при случае я говорил, что летом у нас огурцы никто не ест, их скармливают скоту. Они не имели представления ни о дынях, ни об инжире, ни о персиках и о много чего другом, что в изобилии рожала наша щедрая и благословенная земля.
Кто-то спросил у моего соседа, где он попал в плен, где в Германии бывал. Тот ответил, потом начал с жаром доказывать, что в немецких тюрьмах и лагерях к советским заключенным относились гораздо лучше, нежели свои к своим в советских тюрьмах и лагерях.
— Вот, начальник Ташкентской внутренней тюрьмы Красноголовов так ударил меня, что лопнула барабанная перепонка и я оглох на одно ухо,—подытожил мой сосед свой рассказ.
Красноголовова того я знал. Одну ногу он потерял на фронте, ходил с костылем. Был очень злым, жестоким человеком. Я рассказал товарищам, как он измывался над заключенными, побывавшими в немецком плену: за малейшую провинность бросал в карцер, собственноручно избивал несчастных до потери сознания. «Немцы лишили меня ноги, а вы, предатели, сдались им в плен!»— любил он приговаривать при этом. И вымещал зло на ни в чем неповинном человеке. Горбатенький сосед поинтересовался, откуда я знаю Красноголовова. Я ответил, что сидел в той же тюрьме, где начальствовал одноногий ветеран, что родом — ташкентец.
— Ах, так ты — узбек!— воскликнул горбатенький восторженно.— Можешь и не говорить, по какой статье сидишь. За национализм, конечно. Обычно всех, кроме русских, обвиняют в национализме.
Я не сразу понял, что он этим хотел сказать, был готов возмутиться, ну, мол, разумеется, «старший брат» вне подозрений, он и авангард, и интернационалист, и пр. и пр. Но собеседник, заметив, что я расстроился, поспешил пояснить свою мысль.
— Ты пойми меня правильно, брат. Я вовсе не хочу сказать, что узбеки сплошь националисты, а русские — ангелы. Вовсе нет, я хочу сказать совсем другое. Не тебе объяснять, когда вошло в обиход это слово—«националист». Возникло оно вместе с призывом к интернационализму. Разве кто говорил об интернационализме, когда русские огнем и мечом покоряли Кавказ или Среднюю Азию? Разве в прошлом сажали кого, обвинив в национализме? Нет! Эта тенденция возникла после революции, когда появилась необходимость негласного одобрения колониальной политики самодержавия и продолжения его дела: надо было запугать людей так, чтобы они не смогли называть Россию захватчиком, колонизатором, Чуть что допустишь такое в речах своих или даже в мыслях, все,— ты —националист, песенка твоя спета.
Если эта мысль горбатенького для меня была не в новинку (кто-то, но уж мы-то на собственной шкуре испытали, что это такое —«национальная» политика нашей родной партии и правительства!), а вот рассказ его о разнице отношения к заключенным между фашистами и нашими меня крайне взволновал. Никакой задней мысли человек не преследовал, просто рассказал то, что пережил, видел своими глазами. Но разве можно будет рассказать народу про это? Возможно, если писать прозу или драматургию, а подобные высказывания вложить в уста отрицательных героев, то, может, еще пройдет. Старый, испытанный способ соцреализма. Пройдет, если сумеешь сконструировать свое произведение так, что и комар носа не подточит. Конечно, это унизительно. Но ведь иной возможности высказать хоть какую долю правды нет, что тут поделаешь?!
После того разговора я часто размышлял о социальных явлениях, о судьбах мира и общества, но тема любви и верности, честности и самоотверженности все сильнее охватывала меня. Я всерьез начал подумывать попробовать себя в драматургии. Тут я мог совместить прозу и поэзию, мог что-то сказать своему зрителю (читателю), надежно застраховав себя от опасности. Даже просто думая о будущей драме, я чувствовал себя окрыленным, точно уже высказал все, что хотел. Обычно заключенные, едва придя в барак после десятичасового рабочего дня, падали на нары и засыпали мертвецким сном. Я же, горя желанием творчества и надеждами на будущее, мог не сомкнуть глаз до рассвета и особо не страдал от этого. Кабинетом служила мне мастерская сантехмонтажа, на всю ночь предоставленная в мое полное распоряжение.
Как я уже говорил, дежурство мое выпадало на ночь, список работ, что следовало сделать, оставлял начальник дневной смены. Самой легкой работой при этом считалось приведение в порядок мастерской (подмести, где что подскрести, подтереть), не уступавшей по размерам доброму стадиону, нанести олифы на двести-триста листов жести и выставить сушиться, покрасить инструменты, изготовленные в кузнице. Руки работают, в голове роятся мысли, иные из которых я заносил на бумагу испачканными краской руками. Чтобы надзиратели случайно не застукали меня и не разоблачили, я прислонял к двери железный лом, который при падении на бетонный пол издавал страшный грохот. Едва учуяв опасность, я прятал записи в укромном месте. Если бы их обнаружили, то мне, конечно, было бы несдобровать.
После смерти Сталина к заключенным стали относиться чуть лучше, но все равно заниматься чем-нибудь, не регламентированным администрацией, по-прежнему строго запрещалось. Немыслимо трудно было достать бумагу, карандаш. Многие свои стихи и поэмы я записывал на обороте листков, уже использованных концелярией, и носил эти листки в нагрудном кармане, как бумагу для цигарок.
Проходили дни, месяцы, но никакого ответа на жалобу не поступало. Хотя бы уведомили, что получили. А, может, она и не дошла До адресата? Писал я по-узбекски; возможно, не поняв ее содержания, взяли да выбросили в мусорную корзину?!
Я написал домой, прося попытаться выяснить судьбу жалобы. Но домашние тоже молчали. Неужто они тоже потеряли всякую надежду на мое освобождение?
Приближалась осень. В сентябре уже наступят холода, начнутся снежные бури. Море замерзнет, и закроется единственный путь, соединяющий нас с Большой землей. Самолеты туда не летают, железной дороги нет; Несчастные, получившие освобождение осенью, обычно застревали на полуострове до следующей навигации.
Каково должно быть людям, многие годы проведшим в тюрьмах и лагерях, получив неожиданную свободу, не имеющим возможности уехать домой?!
Иногда заключенные, когда лагерная жизнь становилась невмоготу, задавали друг другу вот такие вопросы: «Ушел бы ты отсюда пешком, в пятидесятиградусный мороз, если бы тебя освободили?» Или: «Вот, дали бы тебе волю с условием вернуться к семье, но жить только на хлебе с водой, согласился бы?»
Каждый на это отвечал с неизменной уверенностью: «Ушел бы!», «Согласился бы!»
На что только не согласится человек, чтобы вернуть себе свободу, волю! Разве я не согласился бы проделать весь путь от лагеря до дома пешком, жить на хлебе с водой, лишь бы быть на свободе? Тут и говорить нечего.
Шел, кажется, конец сентября 1954 года, точно не помню, когда меня вызвали в особый отдел лагеря. Спросили имя, фамилию, писал ли что-нибудь в Москву. Я ответил. После этого особист положил передо мной лист бумаги, попросил расписаться. На этой бумаге было написано, что дело мое согласно решению Коллегии Верховного Суда СССР производством прекращено. То ли по незнанию тонкостей русского языка, то ли по вечной лагерной привычке не верить ничему, я внутренне чертыхнулся: а ты, мол, дурень, рассчитывал на справедливость, и подписывать цидульку не спешил. Мало ли что.
— Чего раззявился?— заорал на меня начальник особого отдела.— Распишись да топай в барак, собирай манатки. Поедешь в свой Ташкент.
«Собирай манатки! Поедешь в свой Ташкент!» Господи боже мой! Да никак это «производством прекращено» означает свободу? Неужели нельзя было написать человеческим языком: «Ты не виноват, отныне — свободен?»
Не помню, как подписал ту бумажку, что совал мне особист, как рванул в барак, точно уже опаздывал на поезд.
Но на полпути остановился, вернулся назад. Надо узнать, когда смогу уехать. А готовиться, собирать вещи... Будто у меня тут целое хозяйство! Что надо было сделать: обменять латаные-перелатанные лагерные штаны на целые, хоть и старые брюки, поменять телогрейку, кирзачи на более сносные. А брать с собой нечего, кроме подушки, одеяла да... рукописей. Копии их я на всякий случай давно зашил в подкладку одеяла.
Стоял хмурый северный день. Мела поземка, было холодно, но, к счастью, море еще не замерзло. Мой путь лежал в Ташкент...
* * *
Сон мой в самом деле оказался провидческим, поди спорь после этого, что нет на свете сверхестественной силы, управляющей нашими судьбами, освещающей все извивы наших жизненных путей.
Посудите сами. Выдернув из колымского лагеря («дело... производством прекращено»), меня заковали в наручники и привезли конвоем в Ташкент, опять поместили во внутренней тюрьме МГБ, точно полагая, что я сильно соскучился по ней за эти годы. И продержали здесь около двух месяцев: помните, выехав из ворот лагеря на красном коне, я вдруг остановился, вспомнив, что забыл в бараке рукавицу?
По выходе на свободу мне постоянно снится один я тот же сон. Будто бы я уже подхожу к дому, но вдруг за спиной моей вырастает забор из колючей проволоки и проволока эта все тянется за мной, тянется, стараясь зацепить мой заплечный мешок. Я в ужасе убыстряю шаги и просыпаюсь.
Много лет прошло с тех пор, но где бы я ни был, дома или в Москве, в Фергане или в Сочи, весь в делах и заботах или на отдыхе, мне продолжаются сниться приземистые длинные строения посреди тундры, с выломанными окнами и дверями, обгоревшими черными стенами...
Я всегда бегу от них прочь, бегу навстречу широкому зеленому полю, освещенному ярким полуденным солнцем. Добегаю — просыпаюсь весь в поту, с гулко стучащим сердцем, но с улыбкой на устах. Спасибо тебе, Боже, за сон с хорошим концом.
Да ниспошли Ты нам счастье всегда видеть солнце и шагать по светлой дороге, аминь!
1989-1990 гг.
Шукрулло. Погребенные без савана : Док. повесть / пер. с узб. Э. Умерова. - Ташкент : Ёзувчи, 1995. - 160 с. : портр.
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Сахаровским центром.
Региональная общественная организация «Общественная комиссия по сохранению наследия академика Сахарова» (Сахаровский центр) решением Минюста РФ от 25.12.2014 года №1990-р внесена в реестр организаций, выполняющих функцию иностранного агента. Это решение обжалуется в суде