Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

Алла Русакова. Воспоминания об отце


Публикация и примечания Александра Русакова

Война… Водораздел в судьбах человечества, народов, отдельных людей… Но всех без исключения… Я буду здесь касаться лишь судьбы моей семьи и моей лично (хотя она неотделима от семьи). Могу только сказать, что война легла резчайшей чертой между моим детством, в целом очень счастливым несмотря ни на что (так как очень многое, что мы знаем и ощущаем взрослыми, проходит большей частью мимо детей, если это не захватывает их непосредственно), и юностью — и молодостью. С войной началась совершенно иная полоса нашей жизни, которая продлилась полтора десятка лет. И хотя, казалось бы, ряд событий послевоенных лет и не связан непосредственно с войной, но это только на первый, непосредственный взгляд.

Период войны резко делится для меня на несколько совсем непохожих частей. Первая — это июль и август, когда еще не было блокады города, но шло неожиданное для нас, стремительное наступление немцев на восток. Вторая — это блокада, время, которое я разделяю тоже на несколько периодов, очень разных по восприятию и тому, что осталось в памяти. Третья — это эвакуация, Пятигорск, оккупация. Затем — освобождение и Ташкент. Потом — странная наша с папой поездка в Йошкар-Олу, болезнь папы и возвращение в Ташкент. Наконец — реэвакуация в Ленинград в августе 1944 года, возобновление занятий в Академии и — окончание войны. Попробую так и писать — по периодам, каждый из которых определялся только одним — войной — и каждый был по-своему трагичен, а иногда не столько трагичен, сколько своеобразен и тяжел. Попробую писать по этим вехам.

Сперва о домашних делах начала войны. Брат Миша, конечно, сразу же подал заявление о вступлении в ополчение. Но, по счастью, так как его Оптический институт (ГОИ) имел оборонное значение, а он как специалист был совершенно необходим, ему отказали и забронировали его. Да он погиб бы сразу, медлительный, рассеянный, типичный ученый из комедии… Папа по возрасту не подлежал мобилизации (мобилизован был его брат, дядя Витя, ставший начфином полка, и тетя Лена, как врач). С самого начала июля была организована эвакуация из Ленинграда детей. Папа настоял на том, чтобы Маруся, Мишина жена, только что получившая диплом врача, ехала бы, с трехлетним Алешей и трехмесячной Наташей, в качестве врача детского эшелона, отправлявшегося от Инженерно-экономического института.

В августе ввели карточки на хлеб и сахар. Но нормы на хлеб были еще столь велики (тем более что папа и я, как студентка, получали рабочую карточку), что он у нас оставался, да и в магазинах еще были продукты. Кстати, на полках магазинов лежали горы консервированных крабов («Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы» — эта реклама до войны была распространена). Мама несколько раз, вспоминая Гражданскую войну, спрашивала папу, не посушить ли сухарей (хлеб у нас оставался), но папа, доверяя агиткам из газет, протесту­ющим против накопления запасов, всегда категорически возражал против этого!

Время становилось все тревожнее. И хотя в течение всего августа в Ленинграде, несмотря на почти непрерывные тревоги, не было бомбежек, но стремительное продвижение немецких войск на восток и их неуклонное приближение к Ленинграду вселяло не просто страх, а почти панику. И тут-то папа стал настаивать на нашей с мамой эвакуации. Мы изо всех сил сопротивлялись этому — оставить папу одного! А он был в это время, насколько я помню, замом директора Инженерно-экономического института. Однако один его довод как будто убедил нас («Если немцы войдут в город, то мне одному всегда удастся уйти!»). И вот, в 20‑х числах августа папа сообщил нам, что для семей института достали места в плацкартном вагоне и мы должны с мамой завтра (!) ехать. Уезжала и Академия художеств. И вот мы с мамой стали собирать вещи. Но делали это так вяло (при маминой-то энергии), что никак не могли собраться ко времени отъезда. Когда стало ясно, что никуда мы не поедем с этим поездом, я как-то совершенно непроизвольно заплакала, хотя и искренно радовалась, что мы пока (как мы думали) остаемся. Очевидно, это была какая-то тень предчувствия, чем это кончится для мамы. И действительно, это был один из последних эшелонов, и мы никуда не уехали.

6 сентября начались бомбежки и обстрелы, а 8-го были разбомблены Бадаевские склады, в которых хранились запасы ленинградского продовольствия. Весь сентябрь бомбежки и обстрелы не прекращались.
Помню несколько ночей, особенно одну, когда мы проснулись, очевидно, около часу от сигнала тревоги и увидели, что всюду вокруг нас, правда, на некотором расстоянии, не рядом, пожары. Мы встали, оделись, помню, что я из какой-то бравады одевалась весьма тщательно, даже посмотрелась в зеркало, и пошли в столовую. Это была маленькая комнатка без окон, отделенная в свое время (когда родился Алеша) от большой столовой, чтобы у него была светлая, хорошая детская. Мы уже — почти сразу же после начала налетов — перестали спускаться вниз, на лестничную клетку, тем более не ходили в бомбоубежище, находившееся в одном из соседних домов. Папа говорил, что от прямого попадания бомбы ничего не спасет, а от осколков и битого стекла столовая — прекрасное укрытие. Обычно во время тревог мы играли с ним в шахматы, которыми я в то время увлекалась.

В ту ночь, о которой я только что говорила, бомбы попали в Зоологический сад, была убита слониха Бетси и сгорели «Американские горки». Помню также хорошо одну более раннюю бомбежку в районе папиного института, когда мы очень за него беспокоились. Она была дневной. Был сильно разбомблен Дмитровский переулок, расположенный около Стремянной улицы, на которой жила семья дяди Вити, к этому времени уже эвакуированная. Помню, что папа рассказывал, что с крыши их института видны в бинокль немцы на Средней Рогатке. Помню хорошо, что в случае штурма города немцами и ухода нашей армии дядя Витя обещал папе, что он зачислит меня в свой полк. Напряжение нарастало, особенно это чувствовалось в середине сентября, в дни непрерывных тревог и обязательных ночных, да и дневных налетов.

В первой половине сентября, когда были введены карточки на все продукты, а не только на хлеб и сахар и были ликвидированы коммерческие магазины, к столовой Дома ученых прикрепляли не только самих ученых, но и членов их семей. Помню, что примерно до 20 сентября мы с мамой ходили туда обедать (тогда к чаю давали еще заварные пирожные!). И очень ярко вспоминается, как во время одного из таких наших походов мы на Миллионной (тогда улице Халтурина) у самой Дворцовой площади попали под сильнейший обстрел. Один из снарядов разорвался так близко, что я завертелась на месте. Как мне теперь кажется, это был как раз тот обстрел, во время которого были повреждены атланты, те, что у входа в Эрмитаж с Миллионной. Деваться нам было некуда, и мы побежали к Зимней канавке и далее к Дому ученых, где нас попытались загнать в бомбоубежище, но в это время обстрел кончился, и мы пошли обедать.

В середине октября начался настоящий голод. Помню, что я что-то приносила несколько раз из столовой Академии художеств. В Доме ученых его членам начали давать суп без вырезки талонов. Папа продолжал ежедневно ходить в институт и читать лекции оставшимся студентам; мама ходила на службу в Публичную библиотеку, я в академию — на занятия. А до этого я работала то в военкомате Октябрьского района (по направлению бюро комсомола), то в помещавшемся в одном крыле академии госпитале.

Пока что у нас было относительно тепло — еще оставались дрова, и мы топили, хотя и экономно. И мы в ноябре и декабре жили так, как раньше: мы с мамой в своей комнате, а папа в кабинете. В это время вместе с заводом были самолетом эвакуированы наши соседи по коммунальной квартире (с которыми обменялась вышедшая замуж тетя Лена), и они отдали (или, вернее, продали) нам остатки имевшихся у них продуктов — немного крупы, сухофруктов, сахара и муки, что нас какое-то время поддерживало.

Не могу не написать о трагической судьбе моего троюродного брата Глеба Филипченко (сына генетика Юрия Александровича). Он жил вместе с матерью Надеждой Павловной и бабушкой, глубокой старушкой Анной Семеновной. Учился на физфаке Университета, дружил очень тесно с учившимся там же Никитой Толстым (старшим сыном А. Н. Толстого). Глебчик, необыкновенно одаренный и привлекательный юноша, был болен туберкулезом и в начале ноября из-за резкого обострения процесса в связи с голодом был положен в больницу 1-го медицинского института. Я навестила его там скорее по настоянию мамы, очень дружившей с Надеждой Павловной, чем по собственному желанию, так как в последние годы мы с ним очень редко виделись, да и разница в возрасте давала себя знать. Он был очень плох, мы почти все время молчали, да ему, верно, трудно было говорить. У меня в памяти до сих пор живо — с острой жалостью к нему — чувство какой-то неловкости: вот я здоровая, а он умирает. Через несколько дней он умер. Мама пыталась поддерживать Надежду Павловну и делала это, очевидно, с большим тактом и любовью, судя по тому письму, которое мы с папой получили после смерти мамы.

Голод уже очень давал о себе знать. По карточкам почти ничего не выдавали, за исключением хлеба с огромным количеством примесей, причем норма выдачи в конце ноября была резко снижена. С 20 ноября по рабочим карточкам стали выдавать 250 г. хлеба, а по остальным — служащим, иждивенческим, детским (что было особенно страшно) — 125. Вот тут у нас и начался настоящий голод, о котором так правдиво, ясно и четко написано у А. Адамовича и Д. Гранина и в ряде других воспоминаний.1 У нас дела до января 1942 года обстояли так. Мама ужасно худела (она всегда была очень худощавой). Папа был скорее полным, и ему «было что терять». А я, как и все юные девушки, переносила (физически) голод легче. В нашей семье, должна это подчеркнуть, мы все трое делали попытки подсунуть другому какой-нибудь кусочек, особенно папа и мама — мне, что я встречала с возмущением. Помню еще огромные очереди, когда объявляли выдачу крупы или сахара, очереди, которые не разбегались даже при объявлении обстрела. Бомбежек не было — бензин не выдерживал очень сильных уже в ноябре морозов.

Начало января ознаменовалось очень сильным ослаблением мамы. Не говоря о том, что она чудовищно похудела, ей становилось все тяжелее ходить и что-нибудь делать. И тут мы совершили, как потом стало ясно, чудовищную ошибку: мы уговорили маму лечь в постель — для сбережения энергии, как мы тогда думали. Лишь позднее стало ясно, что «лечь» было нельзя, что это был шаг к гибели и что выдерживали голод и все прочие лишения (отсутствие тепла, света, чудовищные трудности с добыванием воды) лишь те, кто оставался на ногах — конечно, далеко не все, но лечь означало смерть. У меня эти дни — как в тумане, очевидно, что хозяйничала я (если тот минимум, что стало возможным делать, можно назвать хозяйством), помню только хождения в булочную за сегодняшней — а иногда и завтрашней — нормой хлеба. И по-настоящему ясно помню только вечерние часы 9 января — дня смерти мамы. У нас оставалось немного риса и банка крабов, и я решила сварить суп, чтобы как-то подкрепить маму. Готовили мы тогда в папиной кафельной печке-голландке, которая очень плотно закрывалась и долго сохраняла угли и тепло. Вот в ней-то я и приготовила к вечеру суп, и даже довольно густой. Но когда я стала его вынимать, у меня, очевидно, дрогнула рука или просто не хватило сил, и я большую часть супа пролила. Маме, правда, осталась тарелка супа, которым я и попыталась ее накормить. Но она была уже в таком состоянии, что и не могла и не хотела есть. Она почти не говорила, прошептала только несколько слов, среди которых я разобрала: «Счастье жизни…» Было около 9 часов, мама находилась в полусознании или в каком-то бреду. Папа сказал, что надо проветрить комнату. Он открыл форточку, предварительно закрыв маму как только было можно, и мы вышли в кабинет. Когда буквально через три-четыре минуты папа вошел в комнату, чтобы закрыть форточку, он крикнул мне: «Принеси свет (коптилку. — А. Р.), мне кажется, что мама не дышит!» И все было кончено.

Мы хотели похоронить маму как следует. Врач, пришедший констатировать смерть, сказал запомнившуюся мне фразу: «Ведь без мяса на костях жить нельзя». Гроб из книжных полок сколотил наш новый сосед (из комнаты, в которой когда-то жила тетя Лена), он имел откуда-то продукты и был еще вполне дееспособен. Однако похоронить маму нам удалось только через 9 дней, 18 января. Дядя Витя сумел достать в своем полку лошадь с санями (и возчиком), и меня оставили на улице, чтобы я следила за лошадью, а дядя Витя с солдатом поднялись на четвертый этаж, чтобы помочь папе снести гроб. В это время, к моему ужасу, лошадь от слабости упала (будучи запряженной). Я уже слышала возгласы прохожих: «Бегите за топором, а не то она сдохнет!» Я упросила какого-то мальчика за кусок хлеба подняться к нам и привести дядю Витю и солдата. Они спустились и кое-как поставили лошадь на ноги. И вот мы — папа, дядя Витя, Марусина сестра Таня, переселившаяся к нам, бывшая наша домработница, жившая у нас в квартире, — отправились на Смоленское кладбище. Какие-то люди за буханку хлеба начали рыть могилу. Длилось это довольно долго, Таня очень замерзла, и вместе со своей спутницей ушла домой. Никогда не забуду картину Смоленского кладбища. У входа в него лежал огромный штабель обнаженных трупов, и всюду горели костры, у которых грелись могильщики. Наконец все было кончено. Могила была неглубокая, покрытая снегом. Папа воткнул в снег палку с прибитой фанеркой и надписью на ней. Мы постарались запомнить по силуэтам деревьев место, где находилась могила, но потом, когда вернулись в Ленинград, мы ее точное место определить не смогли, только приблизительное. Мы с папой пешком добрались до дому (дядя Витя, кажется, должен был к определенному часу вернуться с лошадью в полк). И тут мы выпили по рюмке еще дедушкиной водки, и, может быть, это помогло нам сохранить жизнь. Однако на следующий день или через пару дней папа слег с высокой температурой, думаю, что это было воспаление легких на почве дистрофии.

Я побежала в поликлинику к нашему участковому, а может быть, к дежурному врачу, умоляя его прийти посмотреть папу. Он сказал: «Приду, если накормите!» Я ответила, что кормить его нечем, но что он только что констатировал смерть от голода моей матери, а теперь я останусь совсем одна. Он пришел, что-то прописал… Папа пролежал недели две… Но его держало то же, что и меня, — сознание, что, если умрет один из нас, другой останется один…

Да, сразу же после похорон мамы папа обнаружил, что жалкие остатки дров в сарае украдены, и топить стало почти нечем.

Конец января был очень страшным в смысле голода. Хлеб у нас был забран вперед на два дня, а дома не было буквально ничего. Но Адамович и Гранин правильно пишут, что у каждого человека был свой спаситель.2 Таким спасителем был дядя Витя, делившийся с нами своим военным пайком, часть которого он отдавал и своей соседке по квартире Н. М. Эльяшевой и ее пятилетней внучке (теперь она видный врач-логопед и всегда об этом вспоминает). Но был еще один человек, который совершенно неожиданно помог нам. Как-то вечером, 30 или 31 января, раздался стук во входную дверь. Я открыла и увидела военного. С трудом узнала в нем, похудевшем и изменившемся, Сергея Антоновича Смирнова, бывшего директора папиного института (с семьей которого мы несколько лет прожили в Луге на даче). Его жена и дочь были, по счастью, вовремя эвакуированы, а сам он был назначен начальником ПВО нашего Василеостровского района. Он сказал, что только что узнал о смерти Екатерины Михайловны и болезни папы и решил зайти к нам. Он принес нам прямо-таки царский дар: граммов 100 манки, столько же муки и сахару, стаканчик искусственного меда и, кажется, немного пшена. Когда я воскликнула: «А как вы сами, ведь вы так похудели!» Он ответил: «Нам все-таки дают обед». Эти продукты, несомненно, спасли нас. Он посидел у нас, и эта поддержка была поистине незабываемой!

Хочу упомянуть также мою самую близкую и любимую подругу (еще с детского сада!) Мусю Воробьёву (тогда Мартынову), которая, сама ослабевшая, через день приносила нам суп из Дома ученых (членом которого был и ее отец Б. С. Мартынов).

Недели через две, то есть в начале февраля, папа стал вставать и выходить. Он отправился в институт, вернулся только поздней ночью. Открывая дверь, он сказал: «Аллочка, мы спасены!» — «Мы эвакуируемся?» — воскликнула я. Нет, это оказалось совсем другим. Москвичи прислали ленинградским ученым триста продуктовых посылок, и одну из них дали папе как ведущему профессору института. Где-то папа достал санки и от Елисеевского магазина тащил на них посылку. Там были мука, сливочное масло, сахар, крупа, горох. И это действительно было спасение.

Через несколько дней после этого папу забрали в стационар, организованный при «Астории» для особенно ослабленных ученых и деятелей искусства. Там их чуть-чуть подкармливали и они находились в относительном тепле. Я осталась одна и несколько раз ходила (с трудом, как все) к папе. Однажды произошел такой случай. Из полученной муки и капельки сахара я спекла для папы (опять-таки в его печке) некое подобие печенья (кажется, я даже его не попробовала, а может быть, съела одну штучку) и отнесла ему. Рядом с ним занимал кровать один профессор, не помню кто, да это и не важно. Так он, когда папа вышел из палаты, съел все это печенье. Такие вещи были очень характерны для того времени. Помню, как через несколько лет, уже в Ташкенте, мы жили в одной комнате общежития с профессором Ш. Так его жена рассказывала, что была вынуждена прятать хлеб его детей от него — он был совсем как безумный. А когда мы с ним познакомились, был он милейший, воспитанный, деликатный человек.

Я помню блокадные дни конца февраля — начала марта как сквозь туман или сон, как-то неотчетливо и смазанно. Помню хорошо только момент, когда папа пришел из института и сказал, что нас эвакуируют через Ладожское озеро 13 марта. Он записал как племянницу и Таню. Она была сильнее меня и обещала мне постирать белье, которое надо было взять с собой. Плохо помню, как мы добрались до Финляндского вокзала. Вещи везли на саночках. Кажется, была метель. Но тут нам выдали по буханке хлеба. Посадили нас, кажется, в дачные вагоны, и мы ехали до Ладожского озера не то полтора, не то два дня.

Совершенно не помню, как происходила погрузка на грузовики и как мы ехали по ледовой дороге. Обстрелов и бомбежек не было, да я как-то о возможности их и не думала. Мы лежали на вещах, укрывшись одеялами. Не помню, сколько длился переезд через Ладогу. Зато помню, как мы приехали в Кобону. Когда мы сгрузили наши вещи и должны были зайти в указанное нам помещение, папа тихо сказал мне: «Ничего не говори, у доцента Бари, который ехал на нашей машине, умер по дороге пятнадцатилетний сын». Бари и его жена тихо сидели в комнате, куда нам велели идти. Затем нас покормили. Никогда не забуду то ощущение чего-то необыкновенно вкусного, что нам дали — каждому большую алюминиевую миску перловой каши со сливочным маслом! Вечером началась посадка в эшелон, который должен был идти на юг. Не помню, знали ли мы тогда, что нас эвакуируют на Северный Кавказ! Посадка была ужасной. Папу все считали уже смертником, студентки, которых было человек сто и которые были в большинстве своем сильнее меня, отталкивали нас с папой (которого они так уважали в институте!) от вагона (двойной теплушки — «сорок человек или двадцать лошадей», как считалось до революции). Но человек было не сорок, а, наверное, около ста. Преподавателей с членами семей было человек сорок или пятьдесят. Когда мы наконец очутились в теплушке с нашим багажом, то места для нас остались только на узенькой скамье у обледенелой стены, в то время как на верхних нарах роскошно возлежал директор института профессор Н. А. Клюквин, окруженный несколькими студентками, в весьма игривом настроении. Другие профессора также имели вполне приличные и просторные места, например профессор математики Богословский с женой. Кажется, там же был профессор Брейтерман с невесткой. После того как двинулся поезд и мы кое-как устроились, я, к своему ужасу, обнаружила, что папа весь горит. Снова начиналось воспаление легких. Да к тому же у него начинался и развивался сильный сердечный припадок. У меня не было воды, и я не могла ни у кого допроситься ложки воды, чтобы дать ему лекарство. Так, без сна мы и просидели всю ночь. Назавтра же с другой половины теплушки пришла Софья Климентьевна Давидович, доцент института, и пригласила нас на их «непрофессорскую» половину. Там нас встретили очень хорошо и тепло, устроили на нижних нарах, и мы в самых лучших отношениях проделали весь путь эвакуации, который длился месяц! Добавлю, что Марусина сестра Таня вышла в Череповце, где жила невестка, а затем, окрепнув, уехала в Йошкар-Олу, где и прожила вместе с нашими до возвращения в 1945 году в Ленинград.

О блокаде писали много, есть множество воспоминаний, есть, наконец, отлично составленная и продуманная книга Адамовича и Гранина, книга жестокая и правдивая. А вот о дороге из Ленинграда, не о Дороге жизни, а о дальнейшей эвакуации, о поездке по железной дороге писали сравнительно мало, а о ней стоит написать отдельно. Это тоже была своеобразная, может быть, и не такая беспросветная, как блокада, но тоже нелегкая эпопея. Причина сравнительно беглых о ней упоминаний ясна. Во-первых, она у всех была разной, и по продолжительности, и по обстоятельствам. Во-вторых, трудности дороги блекли по сравнению с ужасом блокады. Хочу написать о дороге подробнее.

Теплушка, как я уже писала, делилась на две части. Общение между «населением» этих частей было сведено до минимума. Все с правой стороны теплушки считали, что папа уже не жилец на этом свете и с ним можно не церемониться, а тем более со мной. Хорошо помню, как папин же доцент Попов поучал его, что дочь надо не так воспитывать, потому что я от слабости не могла таскать тяжелые бревна. В левой же части теплушки, куда нас пригласили, все было по-другому. Здесь ехали удивительно милые и внимательные к папе и ко мне люди (правда, среди них была и семья профессора Михайлова-Михеева, о котором еще придется писать; был же он человек интеллигентный и воспитанный, а дети — мальчик и девочка — были очень милы).

Надо сказать, что кормили ленинградцев в дороге очень по тем временам хорошо, ничего для них не жалея. На больших остановках, которые, к сожалению, были обычно ночью, нам где-либо, иногда очень далеко от станций, выдавали по эвакоудостоверениям обед — обычно кашу с мясом, и в довольно больших количествах. Для того чтобы добраться до питательного пункта, приходилось пролезать под рядами составов, а потом с едой отправляться обратно — папа не вставал, был слишком слаб. Кроме того, нам давали сухой паек — сгущенку, сахар, сливочное масло и, конечно, хлеб. Много, не помню точно, какую норму, но уж во всяком случае не меньше 600 граммов. Насколько могу судить, эвакуированных ленинградцев почти не обкрадывали, несмотря на плохое положение с продуктами по всей стране, может быть, кроме юга (еще), куда нас везли, хотя мы точно не знали пункта назначения.

Трудности походов за горячей едой заключались в том, что поезда ходили без всякого расписания и мы никогда не знали, когда должны вернуться. Было у меня и несколько приключений в связи с этим. Так, я однажды пошла за кипятком, взяв чайник и манерку, а состав вдруг двинулся, и я, чтобы вскочить на ходу, то есть схватившись за поручни, бросила манерку и чайник на соседнюю платформу, а сама взобралась на площадку предыдущего вагона. Но оказывается, поезд маневрировал, а платформу отцепили, так и уехали чайник с манеркой!

Под Сталинградом (где в апреле 1942 года и думать не могли, что тут будут бои с немцами) мы попали в снежные заносы и простояли три дня. Холодно в теплушке не было, так как посередине стояла печурка, которую все время топили и на которой кипятили чай. И так мы ехали 29 дней, пока не прибыли в Пятигорск, временный конечный пункт для эвакуированных ленинградских вузов (часть из которых потом разместили в Железноводске, Кисловодске и Ессентуках) по дороге, как выяснилось, на Тбилиси.

Мы сразу же с папой, который к концу поездки уже начал лучше ходить, отправились искать себе пристанище, а попросту — снимать комнату. Надо сказать, что ленинградцев местное население очень жалело, а так как жители привыкли к сдаче комнат отдыхающим, то это не было очень трудной задачей. Приняла нас красивая украинка Клава с двенадцатилетней дочкой Галей, сдала нам комнатку, отделенную от другой комнаты, где она разместилась сама (там была плита), занавеской. Первое, что она сделала, это нагрела воды, чтобы мы могли помыться. Мне она помогала вымыться, приговаривая: «Боже мой, боже мой, ты худее моей Гали» (а было мне девятнадцать лет).

Наша новая «квартира» была расположена на Ессентукской улице, 100, одна незастроенная сторона которой выходила на поросший травой плац за вокзалом. Справа от нашего участка, ближе к вокзалу, высилось большое белое здание без окон — Пятигорский хладокомбинат. На участке, где стоял наш домик, находилось еще несколько одноэтажных домишек, в которых жило по семье (в двух из них — одинокие немолодые женщины).

Помню первые дни в Пятигорске, помню, что нас кормили как на убой и мы все не могли наесться. Режим дня у нас стал такой: утром мы покупали мацони (особый вид простокваши из топленого молока) и съедали по пол-литровой банке; затем шли завтракать в предназначенную для ленинградцев столовую. Покупали мороженое и съедали тут же. Затем был обед в столовой и опять мороженое. Вечером ужин (в столовой) и по возвращении домой еще один ужин — я жарила картошку с салом и яйцами, и мы наедались до отвала. По счастью, это было уже после дороги, где нас хорошо кормили, а если бы это было сразу после Ленинграда, мы бы погибли.

Мы сразу же написали нашим в Йошкар-Олу и получили от них ответ. Они писали, что умерла маленькая Наташенька, несмотря на все усилия Маруси и Фроси спасти ее (достаточно сказать, что Фрося кормила ее через пипетку!). Бывают просто роковые совпадения — Миша получил наше письмо (еще из Ленинграда) о смерти мамы в день смерти Наташи.

Как ни хотелось нам в такие дни быть вместе с нашими, всей семьей, но мы понимали, что это невозможно. Клюквина сделали уполномоченным Комитета по делам высшей школы по пятигорской группе вузов, а папа был его заместителем и фактическим руководителем Инжэкина (так называли в просторечии Инженерно-экономический институт). Да и ехать на иждивение Миши было бы дико. Пятигорск поразил нас изобилием продуктов и роскошным рынком. Правда, нам очень скоро стало не хватать денег, и я начала новую свою карьеру — стала продавать вещи, взятые с собой. В еде мы себе отказывать не могли. Несмотря на прекрасное и полноценное питание, папа очень долго не мог восстановить свои силы и даже прибавить в весе. Только через месяц-полтора он начал по-настоящему поправляться. Я же, как и все девушки-студентки, сразу же располнела (это была какая-то даже нездоровая полнота, которая вскоре спала, и я стала снова какой была, вполне тоненькой и стройной). Но, особенно первое время, я ужасно беспокоилась за папу и только постепенно убеждалась, что он тоже входит в норму. Очевидно, судьба выделила нам немногие месяцы в Пятигорске, чтобы мы как-то пришли в себя после блокады. Интересно, как сразу же изменилось к папе отношение у части профессорско-преподавательского состава и у всех буквально студенток, когда они убедились, что папа ожил. Опять необыкновенное почтение и попытки завязать дружбу со мной. Правда, среди этих попыток были и вполне искренние. Так, я несколько сблизилась со студентками машфака (папиного факультета), которые вели себя всегда приличнее, чем «химички». Приятельские отношения у меня возникли с Софой Абезгауз и Фаней Литманович (ее почему-то называли Феней), а также с Зиной, будущей женой Клюквина. Сблизилась я несколько и с не входившей в их компанию девочкой Свердловой, которая приехала с родителями и пятью сестрами — она была самой старшей. Познакомилась ближе и с Еленой Михайловной Брейтерман, невесткой профессора. Ее муж погиб в 1937 или 1938 году. Сблизились мы с папой и с четой Красовских, доцентом института и его женой Ольгой Моисеевной.

Не помню точно, но, очевидно, в самом начале июля студенты (вернее, студентки) и часть профессоров папиного института отправились в совхоз «Темпельгоф». Студентки должны были работать в поле, а в свободное время (которого было много) слушать лекции. В селе жили главным образом карачаевцы, и однажды наша хозяйка (тоже карачаевка) сказала мне, что я с моими косами очень похожа на карачаевку, меня можно за нее принять (мне еще придется написать об этом странном сходстве, проявившемся при других, более трагичных обстоятельствах). Не помню точно, сколько времени мы прожили в совхозе. По радио передавали очень тревожные сообщения о летнем наступлении немцев на юге, на Ростов-на-Дону. Но наше радио имело обыкновение передавать известия примерно недельной давности — о сдаче населенных пунктов. Почему-то, очевидно исходя из зимних наших побед под Москвой, мы были как-то спокойны за Ростов и за Северный Кавказ. Но вот 5 августа, к вечеру, из Пятигорска пешком (а расстояние от Пятигорска до «Темпельгофа» было километров 70) пришла папина аспирантка Дора Зарецкая с запиской Клюквина и приказом немедленно выступать в Пятигорск. Взяты Ростов, Ставрополь. В Пятигорске паника, надо немедленно уходить от немцев, а нам как можно скорее возвращаться в институт в Пятигорск. Мы тут же собрались. Совхоз выделил нам пять подвод для вещей с мальчиками-возчиками. Вечером мы выступили. Путь наш шел через Железноводск, где предполагалась ночевка. Следующую ночь мы провели в стогах сена уже недалеко от цели похода.

Когда мы пришли в Пятигорск (7 августа), там уже не было никакой паники, все было спокойно, даже висели объявления о явке 10 августа в военкомат каких-то возрастов, подлежащих призыву. Институту было выделено временное помещение в центре города, на перекрестке двух больших улиц. Там и были во дворе поставлены подводы с вещами. Папа с Клюквиным отправились к первому секретарю Пятигорского горкома, который сказал им такую фразу: «Вас (то есть ленинградские институты. — А. Р.) нам поручил товарищ Сталин, мы сами не уедем, но вас отправим!» На ночь мы пошли ночевать к Клаве.

На следующий день папа, не поддавшийся успокоению, царившему в Пятигорске, решительно сказал Клюквину, что хочет поехать в Минводы, чтобы убедиться, есть ли там действительно поезда. Из Пятигорска поезда в Минводы уже не ходили, но папе дали дрезину, на которой он и уехал. Я не понимала как следует всей буквально смертельной опасности этой поездки отчасти потому, что действовало общее достаточно спокойное настроение населения Пятигорска, а также по свойственному юности оптимизму и легкомыслию. Конечно, я с нетерпением ждала папу, который вернулся уже поздно вечером, в темноте. Был он крайне взволнован тем, что увидел в Минводах. А увидел и услышал он следующее: горящий город и вокзал, на привокзальной площади — один отряд красноармейцев (или курсантов?), собирающийся выступить на позиции (расположенные, очевидно, неведомо где), и стоящий на парах один-единственный гражданский эшелон. Когда папа спросил его машиниста, есть ли надежда на появление эшелонов для эвакуации пятигорской группы вузов, как его заверил секретарь горкома, машинист махнул рукой: «Вас с дочерью я могу взять, если вы через пару часов вернетесь с нею из Пятигорска. Вот и все!» Папа ответил ему, что у него не одна дочь, а еще сотня доверенных ему студенток и группа преподавателей. Тут машинист, не знаю уж, какими словами, дал понять, что все кончено, никакой надежды на эвакуацию ленинградцев по железной дороге нет. Папа немедленно, на той же дрезине, вернулся в Пятигорск и доложил обо всем Клюквину. Решили наутро 9 августа, в 11 часов, выступать из Пятигорска пешком. Политехнический институт, по принятому плану, должен был выступить в 14 часов. Было назначено время и для выступления других институтов. Ночью мы почти не спали, собирали вещи (часть нашего багажа — то, что мы брали с собой в «Темпельгоф», — оставалась на телеге, во дворе здания техникума, где она и пропала; как нам сказали студенты, багаж съели лошади!). Утром, около десяти, мы стали прощаться с Клавой и Галей. В городе было странное затишье. Изредка слышались отдельные выстрелы.
Внезапно папа спросил меня: «Где твой комсомольский билет?» — «У меня», — ответила я. «Дай мне его». Я протянула ему билет — и он бросил его в топящуюся печь. Я разрыдалась. «Что ты наделал!» — «А что будет, если нас по дороге в институт схватят немцы?» Папа, конечно, понимал, в противоположность мне, наивной девчонке, что означает тишина в городе, городе, явно покинутом нашими войсками, понимал, как близки мы от той опасности, о которой большинство еще не помышляло.

И вот мы отправились в институт. Идти надо было около получаса. Никогда не забуду ощущения казавшегося мертвым города. Мне вспоминается, что по дороге нам не встретился ни один человек. На одном из перекрестков в центре города горело какое-то высокое здание. Никого вокруг не было. Где-то, со стороны Машука, раздавались редкие автоматные или пулеметные очереди. Как говорили потом, рота курсантов пыталась задержать немецкий вал. И вот наконец мы вошли во двор, где стояла толпа студентов и преподавателей. Среди собравшихся не было только Вари Зубаревой, аспирантки, секретаря парткома института. На вопрос папы, где она, ему ответили, что она с несколькими студентами вскочила на остановившийся на минуту военный грузовик и уехала. Стали собирать всех для выступления. Клюквин на втором этаже стал раздавать студентам по 200 рублей из имевшихся у него нескольких тысяч институтских денег. Прошло несколько минут, как я, подойдя к окну аудитории, в которой мы все находились, увидела, как на улицу со стороны Машука въезжают грузовые машины с солдатами в серой форме. Не веря своим глазам, я сказала что-то вроде: «Тут грузовик с солдатами, но это, конечно, наши…» Так казалась невероятной мысль, что мы можем попасть к немцам… Машины остановились, солдаты соскочили и рассыпались по ближайшим улицам. Это были немцы. Кто-то спустился во двор и запер ворота изнутри. Сразу же, по приказу Клюквина, находившиеся в аудитории (по счастью, с печкой) стали рвать и жечь партийные и комсомольские билеты и паспорта, в которых была обозначена национальность «еврей». (Должна сделать маленькое отступление: когда году в 1925-м ввели паспорта, папа записался русским: он считал — так определял национальность и Сталин! — что человек, чей язык русский — папа не знал ни одного еврейского слова, даже не понимал анекдоты с еврейскими словами, — чья культура русская и т. д., должен считать себя русским; в то время даже считалось, что евреев в правительстве больше и в каком-то отношении лучше быть евреем. Я же, конечно, по маме была записана русской. И это способствовало нашему спасению.) В оглушенности, в немом отчаянии прошло какое-то время. Вдруг раздался телефонный звонок — как из другого мира. Клюквин снял трубку. Звонили из Ленинградского политехнического института (возможно, его директор Подпоркин). «Когда вы выступаете?» Клюквин ответил: «У нас уже немцы!» По-видимому, через несколько минут после этого звонка немцы начали стучать в ворота. Во двор, не спрашивая ни о чем Клюквина или папу, спустились два доцента — Огородников и Медянцев — и отперли ворота. Они же стали как бы от имени начальства института давать объяснения немецкому офицеру. Последний (а их было несколько) приказал всем — студентам и преподавателям — спуститься во двор. Надо сказать, что мы думали, что тут-то и начнется допрос, отбор (некая селекция) и т. д. Вместо этого офицер приказал всем расходиться «по домам», забрав свои вещи.

Совершенно не помню, как мы добрались до Клавы, взяв с собой еще несколько студенток, у которых не было жилья, в том числе комсорга института Лену Михайлову. Все улицы были уже наводнены немецкими солдатами, к заборам были прислонены мотоциклы, за и перед заборами стояли грузовые и легковые машины.

Небольшое отступление, необходимое как для понимания жизни ленинградцев на Северном Кавказе до оккупации, так и для отношения местных жителей к немцам после их захвата минводских курортов. Пятигорск (так же как другие минераловодские курорты) — городок, принимающий каждый год во время весенне-летнего сезона в несколько раз больше приезжих, чем имеет постоянных жителей. И деньги курортников — важнейшая статья дохода обитателей городков минераловодской группы. Поэтому здесь не стоял так болезненно, как в других регионах Союза, вопрос с размещением эвакуированных. Им охотно и радушно сдавали вполне приличные комнаты за вполне приемлемые цены, рассматривая это как нормальный источник дохода. Эвакуированные привезли с собой вещи, которые даже тогда, при скромном образе жизни ленинградской интеллигенции, представляли известную ценность в качестве «столичной моды» для местных жителей. Платья, костюмы, белье сразу же пошли в ход, составляя основной источник доходов изголодавшихся ленинградцев. Во многом «курортная проблема», важнейшая для жителей Минвод, определила и их отношение к немецким солдатам и офицерам, к оккупантам, как к «курортникам», из постоя которых можно извлекать известную выгоду. Конечно, это относится отнюдь не ко всем жителям Пятигорска. Весьма многие ненавидели немцев, опасались их не меньше, чем мы.

Весь наш двор был заполнен немецкими солдатами. Клава вполне любезно позволила нам с папой ночевать у нее, а девочки поселились в том же дворе, но в домике напротив. Клава сразу же сказала немцам, что я прекрасно говорю по-немецки (она знала об этом еще до нашего отъезда в «Темпельгоф»), а я, когда один из солдат попытался заглянуть за нашу занавеску, сразу же сказала, что папа Universitätsprofessor (подразумевалось, что я его Fräulein Tochter) и его и меня не следует беспокоить, — для солдат, как сразу же выяснилось, социальные различия были весьма значимы, что очень помогало нам в дальнейшем.

Психологически происшедшее означало для нас полное крушение всего, всей прошлой жизни, всего мира. Не могу вспомнить, как мы провели остаток дня. Состояние было ужасным. Мысль одна — надо как-то уходить, бежать…

Попробую описать части немецкой, или фашистской, армии, вошедшей в Пятигорск, — по тем свежим впечатлениям, которые у меня сохранились и до сих пор довольно ярки…

Стояла жара, солдаты были по большей части без курток, в одних рубашках, загорелые, веселые, беззаботные… Ведь они без особых боев занимали вот уже несколько недель южные города и села. Это были солдаты моторизованной пехоты, бодрые, сытые, раскованные, так как стали на постой без офицеров. Но как мы потом узнали, летом появился приказ Гитлера, гласивший, что Кавказ не завоевывается, а «освобождается» и солдаты должны вести себя с населением соответственно — не грабить, не насиловать, а вступать в «дружеские отношения». Позднее один из офицеров сказал нам, что они теперь очень довольны, им разрешено запрещать солдатам бесчинствовать, в противоположность тому, что было в России и в Белоруссии. Этот приказ наложил отпечаток на поведение немцев и характер оккупации на Северном Кавказе — в сочетании с настроем местных жителей, о котором я уже писала. На юге все было легче, чем в средней полосе России — за исключением трагедии с еврейским населением и приезжими еврейской национальности. Но об этом, самом страшном, что довелось увидеть и пережить, — далее.

Я не могу в точной последовательности рассказать обо всем, происходившем в первые дни оккупации. Естественно, что в памяти остались какие-то эпизоды, думаю, главные. Так, на следующий день папа с Клюквиным обсуждали план дальнейших действий. Они решили ждать результатов похода директора Политехнического института по оставленным ему в горкоме явочным адресам. Здесь будет уместным сказать, что секретарь Пятигорского обкома (или горкома?) Борохов, который заверял Клюквина и папу еще 7 августа, что транспорт для эвакуации будет, смог лишь прямо из-под немецкого танка уйти — на своей маленькой легковушке. Что же касается попыток Подпоркина установить связи с оставленными подпольщиками, то они потерпели полный крах — перед ним никто даже не открыл двери.

По счастью, у папы была вывезена из Ленинграда пишущая машинка, а у Клюквина — институтские бланки и печати. Это обстоятельство спасло жизнь многим сотрудникам и студентам института: всем евреям вместо паспортов были выданы справки такого содержания: «Паспорт утерян при эвакуации. Фамилия (иногда слегка измененная — Горелов вместо Горелик. — А. Р.), имя, отчество, национальность — русский(ая)» и т. д. С этими справками все, кроме двух случаев, просуществовали все пять месяцев оккупации — немцы по своему характеру были склонны верить любой бумажке с печатью.

Впрочем, решение выдать такие справки было принято в первый же день оккупации. Сразу же папа напечатал большое количество таких бумаг. У немцев была еще одна особенность, во всяком случае у солдат и офицеров тех полевых частей, которые первыми вошли в Пятигорск. Они не различали национальные типы. Да и среди них самих было очень много отнюдь не похожих на арийцев молодых людей.

Самое странное, что еще летом 1942 года нам, и не только нам, еще не была полностью ясна участь, уготованная фашистами евреям.

Это можно объяснить только качеством информации, которую мы получали из печати и радио.3

На второй день мы с папой пошли к Семену Львовичу Горфункелю, чтобы узнать, что он собирается делать. Горфункель не верил в действенность справки (его жена, кажется, была русская). Тогда я взяла его паспорт, смыла одеколоном надпись «еврей» и часть фамилии и вместо этого вписала тушью «русский» и «Горбунков». С этим паспортом Горфункель благополучно прожил в Кисловодске, куда он удалился подальше от институтских предателей (о которых речь далее), и даже занимался какими-то коммерческими делами. Он никогда не забывал, что это я подделала его паспорт, и всегда до последнего времени — теперь его уже, конечно, нет в живых (ему и тогда было за сорок) — звонил мне и поздравлял с Новым годом и говорил, что все помнит.
Клюквин с четырьмя девочками поселился сравнительно недалеко от нас. Они с папой решили, что, если не будут найдены явки, уходить по направлению на восток, к Калмыкии. Но это должно было состояться через несколько дней (первым должен был пойти Клюквин с одной или двумя студентками), а пока что мы жили у Клавы.

Не помню, на какой день, вероятно на третий, Клава сказала нам, что хорошо бы было, если бы мы перешли жить к комнату (в домике в этом же дворе), из которой — вовремя — эвакуировалась еврейская семья. Мы сперва не поняли цели этой просьбы, да нам и неудобно было въезжать в чужую комнату, но потом все прояснилось: Клава, как и большинство квартирных хозяек, хотела пустить к себе на постой немца. Когда мы это поняли, мы перешли в предлагаемую комнату. Вещи уехавших уже были упакованы в чемоданы и отданы на сохранение Клаве и ее соседке. Так мы с папой и прожили всю оккупацию в этой комнате.

Немцы говорили: «Нас вы можете не бояться, а вот придут эсэсовцы…»

Подпоркин так и не смог нащупать оставленные нашими связи, и Клюквин решил попробовать пройти на Георгиевск, а затем дальше, по направлению к Каспию (не помню уже, не на Элисту ли?). Сразу же скажу, хотя этот поход был предпринят им через несколько дней (за ним, если он не вернется в ближайшее время, должны были идти мы с папой), что ничего из этого не вышло: местное население относилось крайне отрицательно к уходящим от немцев и не давало им ни ночлега, ни питья, и Клюквин через пару дней вернулся назад.

Немецкое командование, узнав, что в Пятигорске и других курортных городах много ленинградских институтов и, следовательно, много ученых, придумало довольно ловкий шаг: профессоров пригласили в городскую управу (а в Пятигорске, как и во многих других городах и селах, уже был к их приходу готов бургомистр), где их приветствовали немцы и новые власти, каждому выдали по тысяче рублей, и все это было заснято на кинопленку! Папа, конечно, наотрез отказался идти на этот спектакль. Любопытно, что кто-то из старых профессоров-политехников сказал, не видя папу: «А ведь брат Александра Борисовича Василий Борисович был чистокровным евреем!» Хорошо, что это как-то прошло мимо ушей людей, которые могли сыграть роковую роль в нашей судьбе.

Дело в том, что сразу же определилась в Инжэкине группа преподавателей, занявших абсолютно пронемецкую позицию. Возглавил ее профессор Михайлов-Михеев. А входили в эту группу Огородников, Медянцев, Попов, М. И. Кан и еще несколько человек. Заведующая кафедрой иностранных языков Мария Ивановна Кан (немка по национальности) стала работать на бирже труда, которая занималась, помимо всего прочего, отправкой молодежи в Германию (а сына своего, неприятного, самодовольного восемнадцатилетнего парня, она отдала в немецкие танковые войска). Она знала (еще по поездке из Ленинграда), что я хорошо говорю по-немецки, и я больше всего боялась попасться ей на глаза.

В двадцатых числах августа (может быть, во второй половине) я сидела у окна, выходившего на улицу, и оказалась случайной свидетельницей весьма любопытной беседы между немецким военным, очевидно, кое-как знавшим русский язык (или это был переводчик, а может быть, русский полицай?), и одним из студентов папиного института — Чертолясовым. Предыстория: когда Клюквин перед предполагавшимся уходом раздавал студентам по 200 рублей из институтских денег, то два студента — Мухин и Чертолясов — заявили, что они с институтом уходить не собираются, а останутся в Пятигорске (или они собирались отправиться к родным на оккупированной Украине?). Клюквин не дал им денег. И вот один из них, Чертолясов, сообщал своему собеседнику, что Клюквин — видный партиец, а его заместитель, профессор Ельяшевич, кажется, партиец и еврей. Сообщив это, он, очевидно, по совету собеседника отправился в полицию. И вот через некоторое время к нам входят полицейские — за папой. А папа был как раз у Клюквина. В общем (последовательность приходов и уходов уже потускнела в памяти), папу и Клюквина забрали в полицию. Там у Клюквина отобрали институтские печати и остаток денег и задержали его, а папу (и это было чудом и первым нашим везеньем), посмотрев его паспорт, отпустили. Клюквина через несколько дней освободили — немцам было невыгодно в той ситуации подчеркивания хорошего отношения к ленинградской профессуре что-то предпринимать серьезное против ее формального начальника и видного ученого. Чертолясов исчез. Не буду говорить о том, что я пережила в часы отсутствия папы.

Вскоре после того, как выпустили Клюквина, он вместе с девочками, которые жили у него, перебрался в Ессентуки, не бывшие центром русско-немецкой администрации.

То, что Клюквин отделался так легко, было никак не связано с Чертолясовым, этот последний просто мстил Клюквину и вполне мог рассчитывать на то, что последствия его доноса могут быть трагическими. Это не помешало ему года через два, когда Инжэкин был уже в Ташкенте, явиться туда и попытаться восстановиться в числе студентов. Но о его предательском поступке было известно органам (из докладной записки дирекции института московской комиссии, разбиравшей в Пятигорске поведение во время оккупации преподавателей и студентов ленинградских вузов), и его тут же арестовали и предали суду военного трибунала. И тут я оказалась чуть ли не главной свидетельницей обвинения, так как слышала все, что Чертолясов говорил немцу или полицаю, и видела, как он привел полицию к нам. Я все так и изложила на заседании трибунала. Чертолясов обратился ко мне с вопросом: «Зачем мне было все это говорить?», на что я ответила: «Я сама думала: зачем?» Чертолясова приговорили не то к десяти, не то к восьми годам заключения, и то потому только, что с Клюквиным немцы не расправились.

Как раз в это время, то есть в последних числах августа, назревало самое ужасное событие оккупации — уничтожение евреев. Как я уже писала, да и не только я, никто не думал, что развешенный повсюду приказ о явке евреев на «переселение» (под страхом расстрела за неявку и за «сокрытие евреев») окажется приказом, приведшим к расстрелу сотен и сотен тысяч человек, а в Пятигорске — нескольких десятков тысяч. О том, что такое было «переселение» на самом деле, мы узнали через несколько дней из тайных слов осведомленных людей. Несколько особенно запавших мне в душу частных фактов. Еще накануне папа взял с Фени Литманович слово, что она, имевшая выданную ей папой справку, не вздумает пойти на «переселение». Однако, когда он вечером зашел к Клюквину, где она жила с подругами — Софой А., Таней К., будущей женой Клюквина Зиной, оказалось, что она пошла! И виноваты были ее подруги — испугавшись «сокрытия». Она оказалась единственной погибшей среди студенток, имевших справку! Погибла и вся семья студентки Свердловой (мать, отец и пять сестер-девочек), чей отец не захотел взять у папы справку — «как-нибудь перебьемся».

Папу всегда считала своим спасителем Ольга Моисеевна Красовская. Еврейка по национальности, она была крещеной и имела документ о крещении. Папа категорически запретил ей идти на регистрацию евреев, в то время как ее муж, человек нерешительный и слабый, колебался, основываясь на том, что «смешанные браки» пока что «переселению» не подлежат.

Очень тяжелое впечатление произвел и случай с доцентом Политехнического института Вейнгартеном, которого папа хорошо знал. Ему, его жене и восьмилетнему сыну удалось на военной машине уйти буквально из-под немцев. Но в машину попал снаряд, и его жена была смертельно ранена — ей оторвало руку, и она истекла кровью на дороге (так рассказывали). Он зарегистрировался. Ему предлагали друзья из Политехнического оставить им перед «переселением» хотя бы сына. Но он отказался, мотивируя это тем, что их осталось двое и они как-нибудь перебьются «на рудниках» (многими считалось, что евреев высылают на какие-то рудники). Все вообще было ужасно. А через пару месяцев пришел профессор Брейтерман и рассказал, что на него донесли в полицию, что он еврей и его там проверили — на обрезание. По счастью, его отец был свободомыслящий и не подверг его этой операции. Так что папе нельзя было попадать в полицию. Если бы это случилось, нас бы ждал сразу же расстрел. Помню еще несколько случаев, которые не могли оставить нас спокойными на протяжении этих пяти месяцев. Напишу о них сразу, чтобы дать как бы фон протекающей в ежедневных, иногда весьма напряженных заботах жизни.

Вот выходит приказ сдавать вещи всех уехавших до оккупации евреев в полицию. С чемоданами хозяев нашей комнаты отправляются Клава и ее соседка Вея Петровна. И вдруг их спрашивают в полиции: «Эту комнату занимает профессор с дочерью. Они не евреи?» Вея Петровна в стиле «простых» людей отвечает: «Ах, что вы, они такие хорошие люди!» «А я, — рассказывает нам умная Клава, — ответила по-другому. Я сказала: „Ну что вы, они жили у меня три месяца до вашего прихода. Мы много разговаривали о семье; бабушки, дедушки; смотрели фотографии; им не надо было бы скрывать еврейство. Нет, они русские!“».

Или… Как-то раз нас встречает на улице профессор Виктор Валентинович Новожилов, который очень хорошо держался и к папе относился прекрасно, и говорит: «Меня спрашивал Михайлов-Михеев, там же ли вы живете, где раньше». Опять на некоторое время мы замираем…

А однажды мы сидим с папой довольно поздно вечером и играем в шахматы. Вдруг раздается сильный стук в дверь. Я подхожу. «Полиция!» Открываю. На пороге полицейский, какой-то парень и девица (наводчики). «Вы такие-то?» Называет совершенно незнакомую фамилию. «Нет». Показываем документы. «Извините, ошибка вышла!» — и уходят. Я на слабых ногах иду к постели и ложусь…

Мария Ивановна Кан при случайных встречах спрашивала, где мы работаем. Папа, чтобы от него отвязались, устроился счетоводом на маленькую деревообделочную фабрику рядом с нами. Там кроме него из «начальства» работали директор и бухгалтерша. На фабрике рабочие ровно ничего не делали — за все время оккупации сколотили табуретку и одну телегу. Директор и папа просили рабочих, чтобы они делали вид, что работают, когда приходят немцы. Папа говорил мне не раз: «Директор — наш человек!» И действительно, после освобождения, когда папу назначили руководителем секции по выяснению ущерба, нанесенного немцами Пятигорску, он встретил в горкоме директора, которого назначили начальником, кажется, пятигорской электростанции, во всяком случае какого-то крупного объекта. Я же по той же самой причине, что и папа, стала работать конторщицей при санатории, занятом немцами. В мои обязанности входила выдача зарплаты, хлеба и подсолнечного масла (раз в две недели) русским рабочим и уборщицам санатория, а также ведение переговоров по поводу различных — столярных, плотницких, водопроводных — работ между рабочими и работодателями.

Теперь попробую рассказать о нашей повседневной жизни. Из-за позиции фашистов на Кавказе каких-то видимых эксцессов (после ужаса с еврейским населением) не было, во всяком случае — явных. Но не могу не вспомнить некоторые детали, которые навсегда оставили во мне чувство ужаса. У одной из наших соседок жил пожилой немец. И вот я раз, что-то делая во дворе, услышала, как он рассказывает другому немцу, как он расстреливал евреев, поставив подряд несколько девочек по росту и убивая их одной пулей в голову! Думаю, что, если бы у меня был револьвер, я бы тут же застрелила его. Вообще, эта мысль не раз посещала меня. Однажды я, стоя между двумя санаторными домами, увидела, как на улице из машины выходят два генерала — Клейст и приехавший в Пятигорск Макензен. Боже, если бы у меня был револьвер, подумала я. Все эти чувства как-то естественно сочетались с каждодневной жизнью, бытом и работой, где я невольно вступала в нормальные человеческие отношения с офицерами и солдатами. Правда, должна сказать, что они, эти военные, никакого отношения к карательным действиям не имели.

Жили мы главным образом на деньги, вырученные от продажи кое-чего на толкучке, и за счет пайка, моего и папиного. В ноябре выпал первый снег, который произвел на немцев убийственное впечатление. Очевидно, были очень живы воспоминания о прошлогодней жестокой зиме. О том, что происходит на самом деле, мы ничего не знали. Солдаты мрачнели. Офицеры ничего не говорили. На улицах висели немецкие газеты и газетенка «Пятигорское эхо», весьма мерзкая и подхалимская. Но нужно сказать, что если мы сообщали о нашем отходе и оставлении городов с опозданием примерно на неделю, то немцы значительно превзошли нас в умении лгать. Они вообще никогда не отступали. Вот, например, известно из немецкой печати и радио, что они в Тобруке. Проходит какое-то время — и немцы сообщают, что они бомбили… Тобрук! Никогда никаких отступлений, лишь изредка «выпрямление фронта». Мы ничего не знали о грандиозных боях под Сталинградом в их разгар, в ноябре 1942-го — начале января 1943 года. Знали только, что немцы не продвигаются далее по Кавказу.

Подошло Рождество, любимый праздник немцев. Но что-то не чувствовалось особого оживления. Уже пошли слухи, что у немцев дела плохи. Особое же впечатление на нас произвели два обстоятельства. Во-первых, немцы сворачивали провода, снимая связь, а во‑вторых, грузовые машины шли по улицам, ведущим с востока на запад, а не наоборот, как до сих пор. В нас вспыхнула надежда. Тут наступил Новый год, и стало еще яснее, что происходит что-то очень важное. 1943 год мы встретили в надежде, что оккупация может кончиться, что наши войска перешли в наступление.

Ходили разные слухи о поражениях, которые терпят немцы, и о наших успехах. Об одном из слухов, крайне любопытном, хочу рассказать. Не помню, кто именно сообщил нам о том, что Сталин свергнут, а на юг идет армия под командованием Жукова (как бы подразумевалось, что во главе государства стоит именно Жуков), идет победоносно, освобождая захваченные области. Любопытно, что мы с папой, восприняв это именно как слух, отнюдь не были огорчены предполагаемым падением Сталина.

Самое яркое впечатление этого времени — вторая половина первой декады января, когда не только не было сомнений в отступлении немцев, но мы увидели нечто, заставившее вспомнить толстовские описания отступления Наполеона из России. Немцы уезжали на самом разнообразном транспорте — грузовиках, легковушках, телегах. Ни о каком организованном отступлении не было и помина. А так как они боялись морозов (кстати, не весьма сильных), то на солдатах были накручены женские платки, какие-то кофты и т. п. Ну совершенно французы из «Войны и мира». В Пятигорске стояла тишина и нетерпеливое ожидание наших.

Кажется, 6 января утром я подошла к окну и ахнула: на плацу перед нашим домом расположился настоящий цыганский табор — только без женщин и детей. Солдаты в высоких меховых шапках, кибитки, костры… Немцев сменили румыны. Очень скоро нам стало ясно, что румыны боятся и ненавидят немцев гораздо сильнее, чем русских… Они очень скоро вступили с населением в дружеские контакты, очень часто кончавшиеся кражами. 7 января, в Рождество, они притащили к нашей соседке Шуре чайник вина. Шура, симпатичная женщина лет тридцати пяти, была замужем за пьяницей сапожником, имела сына лет тринадцати. Жили они в том же домике, что и мы. И вот она попросила у меня мою блузку, чтобы пойти праздновать Рождество с румынскими солдатами, кажется, у Веи Петровны. Но когда она подошла к окну, за которым уже шло празднование, она увидела, что ее муж целуется с какой-то из соседок. Она в ярости кулаком разбила окно и, вся в крови (так же как и блузка), вернулась домой. Я перевязала ей руку, и мы с папой спокойно сидели у себя, когда постучали в дверь. На пороге стоял румынский офицер в берете, который по-французски стал просить у папы и у меня прощения за беспокойство, причиненное его солдатами. Я постаралась уверить его, что мы не в претензии и что поведение его солдат нас не касается, после чего он, поцеловав мне руку, ретировался.

10 января в городе почти не осталось немцев, только солдаты, которые должны были осуществлять взрывы различных объектов. К вечеру начались взрывы и пожары. Взорвали вокзал и железнодорожные пути; рельсы долетали до нашего дома. Затем взорвали хладокомбинат; женщины из соседних домов бросились в его развалины и стали вытаскивать замороженное мясо. Я, тогда довольно отчаянная девчонка, несмотря на папины протесты, пошла с соседкой Надей и тоже принесла кусок мяса. Взорвали и водочный завод. Муж Нади принес ящик водки и преподнес папе две бутылки (которыми мы через пару дней угощали наших солдат). А ночью к нам постучался румынский солдат и за гроши предложил Наде и мне купить у него баранью тушу. Мы его прогнали, а утром нашли эту тушу на крыльце (очень помогла нам в питании).

Когда, несмотря на взрывы, которые к ночи стали утихать, и пожары, которые догорали естественным путем, мы ложились спать, то у нас уже возникла совершенно определенная надежда, что завтра придут наши. И действительно, около полудня 11 января в Пятигорск вступили наши войска, восторженно приветствуемые жителями. И вступили так же без боев, как вошли за пять месяцев до этого немцы, даже без единого выстрела. Войска были отборные, как нам потом сообщили наши солдаты — «сибирские». «Мы теперь немцев до границы не увидим!» — говорили они нам. К сожалению, еще предстояли летние бои 1943 года.

Да, теперь я должна рассказать о весьма неприятном обстоятельстве, сильно омрачившем жизнь института. Дело в том, что с немцами ушли, кажется, восемь профессоров и преподавателей Инжэкина с семьями, в основном группировавшихся вокруг Михайлова-Михеева (который впоследствии был экономическим советником Власова и вообще вел себя более чем пронемецки). К сожалению, он уговорил уйти и ряд преподавателей, абсолютно ни в чем не замешанных, как, например, доцент Бари, который 6 января пришел к папе советоваться, как ему быть. Папа уговаривал его выбросить из головы мысль об уходе. «Да, — сказал Бари, — ведь я ни в чем плохом не замешан. А уход — это предательство!» И вдруг мы узнаем, что под влиянием Михайлова-Михеева он с женой ушел! Еще более поразителен был уход Красовских, о котором мы тоже ничего предварительно не знали (в 1945-м или 1946 году они вернулись в Ленинград). Так силен был, видимо, страх перед возможными последствиями пребывания в оккупации… и советскими лагерями.

Через пару дней из Ессентуков приехал Клюквин, снова взявший бразды правления ленинградскими вузами в свои руки. Они с папой составили записку о предшествовавших событиях и их результатах для института.4 А через пару недель из Москвы приехала комиссия (состоявшая, очевидно, из работников Министерства просвещения и гэбистов). Надо сказать, что комиссия эта действовала вполне корректно, и я что-то не помню случаев явно несправедливых решений. Инжэкин был присоединен к Политехническому институту, и сотрудники его получили пропуска в Ташкент, куда еще летом 1941 года была эвакуирована часть Политеха. Мы с папой получили пропуска сразу же (как мы потом слышали, некоторым пропуска задерживали для каких-то дополнительных проверок).

Три месяца в Пятигорске до нашего отъезда в Ташкент прошли без особых для меня событий. Но должна признаться, что каждую ночь мне снились кошмарные сны — о приходе немцев в Пятигорск (эти сны держались до нашего отъезда из Пятигорска). А однажды, когда я увидела на улицах Пятигорска конный отряд в черных кавказских бурках, мне чуть не стало дурно — показалось, что немцы вернулись. Папа, как я уже, кажется, писала, возглавлял комиссию по определению убытков, нанесенных немцами Пятигорску. В помощь для обследования убытков он набрал студентов из Инжэкина. Я тоже участвовала в этой работе. Жили мы как обычно, но в приподнятом настроении, тем более что наша армия успешно вела весеннее наступление на юге, а Ленинград был еще в январе частично освобожден от блокады. Как только Пятигорск освободили, мы написали нашим в Йошкар-Олу и дяде Зине в Баку. Все они были очень рады нашим письмам, так как не надеялись, что мы уцелеем в оккупации.

Наконец в апреле мы были готовы к отъезду в Ташкент. Решили ехать через Баку и от Красноводска прямым поездом до Ташкента. Выехали мы на пару недель раньше, чем весь институт, так как хотели повидаться в Баку с дядей Зиной, а затем папа должен был в Ташкенте подготовить все для прибытия института. На этот раз мы ехали уже на нормально ходившем поезде на Баку через Махачкалу. Неделя, проведенная в Баку у папиного брата, принадлежит к одним из очень приятных моих воспоминаний.

Через неделю мы на маленьком пароходике переправились через Каспий. В Красноводске стояла жара. Не помню точно, сколько времени мы там пробыли, в тени здания вокзала, день или сутки, но потом сумели взять прекрасные билеты (в международный вагон) поезда Красноводск—Ташкент и прекрасно доехали до последнего. В дороге мы питались хлебом и чаем, и, когда прибыли в Ташкент, папа в своей обычной манере отдал все имеющиеся у нас деньги проводнику «на чай», а я первым делом побежала на толкучку и продала пачку чая, которая у нас была и очень ценилась на ташкентском рынке.

Нас поселили до приезда Инжэкина, который уже рассматривался как часть Политехнического института, в общежитии, папу — в профессорском, а меня — в студенческом.

Вскоре мы нашли комнату, не очень далеко от центра, но за железной дорогой, у молодой учительницы и ее матери. Папа начал читать лекции в институте, я работала воспитательницей в детском саду. Но вот в сентябре папе пришла в голову сумасшедшая по тем временам идея съездить в Йошкар-Олу к нашим. Конечно, тут большую роль играло то, что была блокада, которую мы с папой чудом пережили, но умерла мама, а у наших — маленькая дочка, что была оккупация, во время которой мы тоже чудом уцелели, и что после всего этого увидеть своего старшего сына казалось папе необходимым, а путешествие до Волги не таким уж невозможным, тем более что наши войска вели успешное наступление на запад. У папы был отпуск, я уволилась из детского сада, где проработала около полугода. Чтобы собрать деньги на дорогу, мы продали пишущую машинку, а я, держа на пальце китайское ожерелье из слоновой кости, встала у ювелирного магазина на одной из центральных улиц Ташкента и мгновенно его продала за 1200 рублей. На билеты деньги мы набрали и пустились в странную по тем временам авантюру. Нам вроде бы везло, если не считать, что мы сутки, если не больше, ждали на Волге чуть ли не последнего парохода на Казань, а при посадке папу так ударили в спину, что это имело самые неблагоприятные последствия, о чем далее. От Казани до Йошкар-Олы ходили местные поезда, и мы наконец увиделись с нашими. Они жили в общежитии Ленинградского оптического института (ГОИ) в 16-метровой комнате — Миша, Маруся, которая работала на «скорой помощи», ее сестры Фрося и Таня, шестилетний Алеша и «вторая», крохотная Наташа — прелестное создание с глазами как звезды, как говорил папа. Миша перешел в какую-то комнату в общежитии, а мы с папой устроились в их же комнате — я на чемоданах наполовину под кроватью, на которой кто-то из них спал. Первые дни прошли в радости от свидания и бесконечных рассказах о пережитом. Быт был, конечно, трудный, с едой было плохо, но, по счастью, папа получил такой же литерный паек, как Миша.

Но тут начались новые злоключения. У папы резко поднялась температура, начались какие-то боли в спине, в общем, он сильно заболел. Долго не могли найти причину температуры и вообще определить болезнь, но, по счастью, у Маруси были знакомые врачи, эвакуированные из Москвы и Ленинграда. Одна из них перед войной защитила диссертацию по гнойному паранефриту (воспалению околопочечной клетчатки), который она и обнаружила у папы. Его немедленно положили в больницу и тут же сделали операцию, удачную. Но в больнице он пролежал три месяца из-за медленного заживления раны.

Я у него дежурила дни и ночи. Должна сказать, что эта маленькая, деревянная, одноэтажная больница была одной из самых человечных больниц (с больницами я впоследствии много раз сталкивалась уже в Ленинграде), а обслуживающий персонал доброжелателен и внимателен. Не буду писать о перипетиях папиной болезни, но иногда ему было так плохо, что я не знала, могу ли я надеяться, что все кончится благополучно и я не потеряю и отца. Но постепенно все улучшалось. К великому моему счастью, папа поправился, и мы в апреле собрались обратно в Ташкент, откуда с институтом надеялись попасть в Ленинград, к этому времени уже полностью освобожденный от блокады. В Ташкент мы доехали с известными трудностями, но в целом благополучно.

Возвращение в Ленинград уже становилось реальностью, хотя, как нам тогда казалось, еще не очень близкой. Мы не стали снимать комнату — и дорого было, и к тому времени все уже было заполнено, — а получили места в общежитии Политехнического института, который занял Дом культуры железнодорожников. В каждой комнате жило по две-три семьи преподавателей. Мы получили место в комнате, где жили профессор Шишокин с женой и доцент Красовский (однофамилец нашего пятигорского знакомого). Но в этой комнате ночевал только папа, да я вела там наше хозяйство, а ночевала я в огромном коридоре, куда выходили двери из комнат профессорско-преподавательского состава и где было общежитие студенток института — человек на восемьдесят. Чтобы щадить «стыдливость» девушек, коридор отделялся от дверей комнат длинным полотнищем холста примерно на 80 см от пола, так что были видны только ноги и головы студенток. Работать я уже не пошла, так как вопрос о возвращении в Ленинград стоял вполне реально. Очень хорошо помню некоторые характерные эпизоды трех месяцев, проведенных еще в Ташкенте.

Особенно тяжкое воспоминание у меня о беспризорных, очевидно, потерявших родителей на войне, при эвакуации, детях, которых теперь в Ташкенте было множество. Около здания нашего дома жила в какой-то яме девочка-подросток, фантастически худая, подкармливавшаяся при общежитии. Помню ее явственно. А однажды у входа в дом лежал мальчик лет десяти весь в жару (не знаю, малярия это была или тиф), его всего трясло, и он не мог есть то, что ему выносили. Потом вызвали скорую помощь и его увезли. Эти несчастные дети, которым мы, сами, как теперь бы нас обозначили, беженцы, а тогда — эвакуированные, или «выковыренные» (как нас иногда называли неграмотные старухи), ничем не могли помочь, так и стоят у меня перед глазами… А в это время Ташкент постоянных жителей жил совсем другой жизнью, вполне благополучной и обеспеченной. Сколько прекрасно одетых в белые шелковые костюмы узбеков, вполне призывного возраста, видела я на улицах города. А базары… не буду их описывать… Достаточно прочесть в книге Марии Белкиной «Скрещение судеб» о сыне Марины Цветаевой Муре в Ташкенте, чтобы все понять.5

А еще из не трагических, а малоприятных воспоминаний. У нас в общежитии появились клопы, но специфически ташкентские, сантиметра два длиной. Как мы их морили, вытаскивая кровати на улицу и прожигая их примусами… А жара была такая, что, вынося грязную воду после мытья пола на улицу, надо было плескать и себе под ноги, чтобы добежать до помойки. Вылитая вода мгновенно высыхала на песке или земле…

Наконец пришло решение о реэвакуации Политехнического института и с ним Инженерно-экономического в Ленинград. Вот это было настоящее счастье! Мы были одни из первых возвращающихся организованно — было начало августа 1944 года.

Я не помню точно, какого числа мы уехали из Ташкента, но в Ленинграде были 13 или 14 августа, а ехали дней восемь, значит, уехали в первых числах августа. Сборы были несложные — мы за время эвакуации избавились от большего количества вещей. Ташкентское правительство подарило всем отъезжающим по две дыни и несколько килограммов винограда (последний мы съели в дороге, одну дыню отдали тете Мане в Москве, а другую довезли до Ленинграда). Вагоны были плацкартные, так что мы ехали с известными удобствами (не то что из Ленинграда в марте 1942 года). Помню, что на станциях у Аральского моря местные женщины выносили на продажу дивную свежекопченую рыбу и вед­рами продавали соль. Мы, как и все, купили два ведра соли, одно из которых я обменяла потом, когда мы проезжали через Центральную Россию, на банку меда, а другое нам очень пригодилось в Ленинграде.

Но кроме радостных воспоминаний — весь путь в основном был окрашен чувством счастья возвращения в родной город — у меня сохранилось и одно очень тяжкое… На какой-то большой станции я вышла за кипятком. На путях напротив нашего поезда стоял эшелон из товарных вагонов. Оттуда доносились детский плач, громкая речь на непонятном мне языке, всякие шумы. Вдруг ко мне подошел высокий, уже немолодой, странно и очень бедно одетый человек и с акцентом спросил меня: «Девушка, вы карачаевка?» Тогда я поняла, что это эшелон высылаемых с родины якобы за сотрудничество с немцами жителей Кавказа. Страшно испугавшись — вдруг он внушит окружающим, что я карачаевка, — я ответила: «Нет!» — и поспешила в свой вагон. Но до сих пор помню его несчастную фигуру.

В Москве мы остановились где-то на запасных путях. Затем в течение двух суток ехали до Ленинграда. Нас поразили следы боев (следы — это мягко сказано) — полностью разрушенные станции и поселки у железной дороги, сильно поврежденные леса. Именно здесь проходили главные бои за Ленинград. Ехали мы не прямо, путь через Бологое был еще не восстановлен. Прибыли в Ленинград только к ночи, часов в 11 или даже позже. Наш эшелон был подогнан прямо к Политехническому институту. Но тут оказалось, что инжэкиновцев встречают остававшиеся в Ленинграде и раньше приехавшие сотрудники, в том числе ученый секретарь института Витошинский, удивительно милый пожилой человек. И они сразу же увезли всех инжэкиновцев (в том числе папу и меня) в здание Инженерно-экономического института на улицу Марата (политехники, кажется, были обижены так «явочно» осуществившимся разделом институтов). Тут нам были приготовлены застеленные на ночь походки. Вообще это была очень трогательная встреча.
На следующий день с утра мы с папой отправились в нашу квартиру. Мы ничего о ней не знали: свободны ли наши комнаты (хотя они была за папой забронированы) и вообще как там обстоят дела и кто живет в квартире. Мы, по-моему, шли пешком на Васильевский остров, но я помню только этот последний кусок пути: совершенно безлюдный Большой проспект, огороды на бульварах и вообще чрезвычайно пышная растительность. Было очень чисто и необыкновенно тихо. Большинство окон в домах были забиты фанерой. Когда мы пришли к нашему дому, то отправились к управдому, женщине, которая, узнав, кто мы, всплеснула руками и воскликнула: «Ну, у вас там просто погром!» Смешно сказать, но это меня обрадовало: значит, комнаты свободны. Она повела нас — к нам, на четвертый этаж. Открыли дверь — уже не помню, она ли своими ключами или мы — своими… и мы вошли в нашу квартиру, прошли в наши комнаты… Я была так счастлива, что они свободны, что разгром, который в них царил, меня совершенно не испугал и не огорчил… ведь это был наш дом. Стеллажи были сожжены, книги лежали грудами на полу. Каких-то вещей — из мебели и т. д. — не хватало, а в одной из Мишиных комнат были навалены чужие вещи. Потом нам объяснил Сергей Антонович Смирнов (о котором я уже писала и который был начальником ПВО Василеостровского района), что он как-то зашел посмотреть, что делается с нашей квартирой, и пришел в ужас: двери были раскрыты — из нее явно что-то тащили. После его визита к нам в квартиру стали стаскивать какие-то вещи, а затем закрыли двери. Маленькое отступление: наша нищета тогда была такова, что, найдя в куче чужого хлама весьма не новые прюнелевые — то есть самые дешевые матерчатые туфли, которые подошли мне по размеру, — я была счастлива и носила их очень долго.

Вставляли стекла вместо фанеры, которой по распоряжению того же Смирнова были забиты наши окна, я производила генеральную уборку комнат (кстати, одна из Мишиных комнат была занята вполне мирными людьми; они сами попросили Мишу, когда он приехал, подать на них в суд, чтобы им дали другую площадь). За неделю я все привела в относительный порядок. Уже не помню, но, очевидно, мы заказали стеллажи для книг. За это время было у нас одно неприятное происшествие: как-то, возвращаясь в темноте в Инжэкин (еще оставалось затемнение), папа споткнулся о железную кровать, которой была прикрыта дыра от снаряда возле самого института и довольно сильно расшиб себе нос. Но, по счастью, это повреждение скоро зажило, а мы переехали домой.

К этому времени Академия художеств уже вернулась из Самарканда, и я восстановилась на искусствоведческом факультете, на втором курсе, так как занятия во время блокады были, естественно, не в счет. Я и мои подруги были счастливы, что скоро начнем заниматься, а пока нас использовали на разных работах, так, мы разгружали баржи с березовой двухметровкой, которые пригоняли к академии на зиму. Я вспоминаю, что война и все пережитое необыкновенно закалили нас. Папа получил в это время лимит (то есть лимитную карточку, по талонам которой можно было брать продукты на 450 рублей в месяц), и я помню, как я в первый же раз притащила домой с Театральной площади (потом нас прикрепили к магазину на Среднем проспекте Васильевского острова) около двух пудов овощей.

Как это ни странно, годы по возвращении в Ленинград вспоминаются мне как спокойные и счастливые годы. Конечно, это объясняется тем, что я была еще очень молода — мне был двадцать один год. И еще потому, что во время блокады и оккупации, да и во время нищей жизни в Ташкенте и болезни папы в Йошкар-Оле я полной чашей хлебнула тяжелого и страшного. Теперь, когда я снова начала учиться в академии, а папа стал вовсю работать в институте и писать, мне казалось, что тяжелые годы миновали. Я как-то мало связывала нашу жизнь с теми весьма мрачными событиями, которые происходили вокруг, и была больше всего погружена в свои девичьи или молодежные проблемы — ученье, отношения с подругами, домашнее хозяйство.

Такое состояние продлилось около пяти лет, до осени 1949 года, когда папу арестовали и жизнь повернулась ко мне опять своей мрачной стороной. А пока что я была довольна жизнью. Это может показаться недомыслием и недостаточным пониманием того, что происходило в стране, и мне трудно сейчас оправдаться молодостью и занятостью. Но жизнь шла несмотря ни на что, и тут уж я могу сказать, что по молодости лет, а особенно потому, что казалось, все ужасы для нас с папой были кончены, я была в какой-то мере счастлива, и невольно вспоминаю эти годы как счастливые и как передышку.

Миша с семьей вернулся в Ленинград весной 1945 года. В 1943 году он защитил докторскую диссертацию и продолжал работать в ГОИ, но одновременно, примерно с 1947 года, стал использоваться на сугубо секретных работах.

Надо сказать, что я очень была близка и дружна с папой. Можно представить себе, какое значение для меня имело ежедневное общение с ним, если к нему постоянно обращались со всякими признаниями и с просьбами о советах его аспиранты и студенты, на которых он имел большое, я бы сказала, моральное влияние.
В этот период моей жизни мы жили материально вполне благополучно, вначале благодаря 450-рублевому папиному лимиту, а с конца 1947 года, после денежной реформы (от которой мы не пострадали) и отмены карточек, пожалуй, еще лучше. Папа получал, помнится, ставку профессора — заведующего кафедрой (экономики машиностроения). Благодаря повышению зарплаты папа мог посылать ежемесячно деньги на жизнь своей сестре Марии Борисовне и ее внуку Борису. Я получала «сталинскую» стипендию, затем зарплату, которую тратила «на карманные расходы». Вообще же я была «хозяйкой дома», умела хорошо готовить и печь пироги и кексы, была вообще много занята домашним хозяйством.

Несколько омрачила нашу жизнь история с книгой «О капиталистическом машиностроении», которую папа писал и закончил в эти годы. Но когда уже книга была готова и отпечатана, она была уничтожена (весь тираж пошел «под нож»), так как даже поднимать вопрос о чем-либо, связанном с «Западом», считалось космополитической ошибкой, если не вылазкой.

Свой первый музейный отпуск в 1949 году (я окончила искусствоведческий факультет в 1948 году и была принята на работу научным сотрудником в Русский музей) я провела в каком-то профсоюзном доме отдыха в Зеленогорске. Папа, который работал над вузовским учебником по экономике машиностроения (он был главным редактором и основным автором; соавторами были его доценты Е. М. Карлик и Л. Л. Шайович, а также профессор Розенфельд, кстати — зять Марка Шагала), снял номер в зеленогорской гостинице «Ривьера». Когда кончился двухнедельный срок моего пребывания в доме отдыха, я перешла к папе. Как сейчас у меня перед глазами стоит одна сцена (тогда я, конечно, не могла иметь представления о ее знаменательности): мы с папой встретили на Приморском шоссе около «Ривьеры» Н. Н. Пунина с его женой Мартой Андреевной Голубевой. И вот мы стоим все четверо под теплыми лучами солнца на шоссе и мирно разговариваем. А через несколько дней (26 августа) Пунин был арестован.6 А папа…

Но к папиной судьбе и, следовательно, к нашей общей я и должна сейчас приступить. Несколько лет тому назад Константин Маркович Азадовский просил меня написать о том, что я буду сейчас рассказывать. В основу этого рассказа я и положу написанное тогда, кое-что добавив и развив.
Моего отца арестовали 17 сентября 1949 года. Ощущение какой-то тревоги, вполне естественное для тех дней, когда мы почти ежедневно слышали об арестах то одного, то другого ученого или политического деятеля (главным образом ленинградцев), владело мною (и папой, хотя он мне об этом и не говорил) уже несколько недель. Впрочем, я считала, что постоянно овладевавшее мною беспокойство имело причиной состояние папиного здоровья — он был крайне переутомлен работой над учебником, который надо было сдавать в издательство. В Зеленогорске он проводил мало времени, ездил в город,

и я оставалась в «Ривьере» одна. 15 сентября мы вместе отправились в Ленинград, я на следующий день вернулась в Зеленогорск, а папа остался работать над учебником. Когда он провожал меня на автобус, чтобы ехать на вокзал, я внезапно спросила его (я очень верила в его предчувствия, и мне все­гда казалось, что он все знает «наперед»): «Папочка, все будет благополучно?», на что он довольно раздраженно ответил мне: «Ну откуда я могу знать!» Это меня расстроило, и, приехав в Зеленогорск, я даже всплакнула. Но приехала моя ближайшая подруга Муся Мартынова, и я немного успокоилась. На следующий день, то есть 17 сентября, в 12 часов дня, как мы условились с папой, я позвонила домой. К телефону подошла Маруся и совершенно убитым голосом сказала: «Приезжай немедленно, папы нет!» Мы тут же поехали с Мусей в Ленинград, по дороге мне несколько раз становилось плохо, слишком ясно было, что это значит, — произошло то, чего мы все боялись в конце 1930‑х годов и теперь, в 1949 году (надо сказать, что вся моя семья и я сама не принадлежали к тем, кто питал какие бы то ни было иллюзии насчет арестов; никогда у нас не задавалось вопросов, за что тот или иной из наших друзей или знакомых арестован; в крайнем случае пытались выяснить, что ему вменяется в вину).

Пришли за папой рано утром (или, вернее, ночью, около 5 часов); после того, как папу увели, обыск длился долго, часов до 9 Марусю с грудным ребенком на руках не выпускали из папиного кабинета, забрали письма из Китая (где папа был экономическим советником при китайском правительстве — под общим руководством М. Бородина, — пока в Гоминьдан входили коммунисты, то есть в 1926—1927 годах), книги с дарственными надписями, в целом — бессмысленный набор материалов. Затем они ушли, опечатав на прощанье кабинет.

Мы сразу же дали телеграмму (через условный московский адрес) моему брату Мише, бывшему в «секретной» командировке.

Она гласила: «Папа тяжело заболел, приезжай немедленно». Брат сообщил, что он приезжает 20 сентября, я его встречала. Был он страшно бледен и, к мо­ему изумлению, воспрянул духом, когда я сказала ему, что папа арестован: он был убежден, что папа умер, а текст телеграммы — подготовка. На мой вопрос, почему он так воспринял известие об аресте папы, брат объяснил, что он окончил «работы» (не уточняя какие; только 29 августа 1989 года я услышала по телевизору, что за 50 лет до того, 29 августа 1949 года, была на Семипалатинском полигоне взорвана первая советская атомная бомба; а через некоторое время брат рассказал, что был начальником отдела оптического наблюдения за взрывом). И получил такие фантастические награждения и вхож в такие круги, что сумеет папу вызволить. Он тут же объяснил мне, что имеет в виду. Он и его сотрудники получили «закрытые» Сталинские премии, ордена Ленина (а непосредственные изобретатели бомбы — Ленинские премии и звание Героя Социа­листического Труда) и различные льготы: право поступления детей в высшие учебные заведения «вне очереди», что-то, связанное с квартплатой, а главное, «ковер-самолет» — льгота совершенно невероятная (но в сталинском, восточном вкусе) — удостоверение (самому награждаемому и жене — пожизненно, а детям — до восемнадцати лет, в том числе и детям будущим), дающее право ездить (сколько угодно) бесплатно по СССР поездом, пароходом, летать самолетами по высшей категории, то есть СВ и 1-м классом, получая билеты, конечно, без очереди. Кроме того, он сказал, что вхож в такие круги, что сумеет папу вызволить. «Мне сам Берия руку жал».

Все оказалось не так, как предполагал Миша; несмотря на то что мы в тот же день поехали в Москву и Миша сразу же пошел по всем неизвестным мне инстанциям, он ничего не смог узнать. И в Ленинграде, в НКВД, нас встретили вежливо, но ничего не сообщили. В течение двух месяцев мы ничего не знали — где папа, жив ли он (я так боялась, что, будучи уже переутомленным из-за работы над учебником, он не выдержал или не выдержит испытаний арестом) и вообще что будет…

Несколько слов о папиных друзьях. Ближайший его друг и ученик Евсей Моисеевич Карлик немедленно после моего звонка хотел к нам приехать, и только моя боязнь за него помешала этому — я попросила его встретиться со мной на улице. Впоследствии он постоянно бывал у нас — во время папиного отсутствия, — несмотря на то что жестоко поплатился за «связь с врагом народа»: был исключен из партии, уволен из института и в течение нескольких лет, будучи крупным ученым-экономистом, работал на игрушечной фабрике бухгалтером. К сожалению, далеко не все так держались; многие избегали встречи со мной. Но об одном случае я должна рассказать особо.

Через несколько дней после папиного ареста мне позвонили: «Говорит Мария Георгиевна». Это была главный бухгалтер Инжэкина, о которой я много слышала от папы как о пожилой даме с тяжелым характером, блюстительнице буквы закона. «Аллочка, приходите в институт, — сказала она мне очень ласково. — Вы должны получить деньги за Александра Борисовича!» И когда я пришла, она выплатила мне папину зарплату за последний месяц и за не до конца использованный отпуск! Только человек, знающий наши правила по отношению к арестованным, может понять, что это был исключительно благородный, можно сказать, героический поступок. Да она еще присовокупила, как она уважает Александра Борисовича! Я, конечно, очень ее поблагодарила, но только много позднее оценила в полной мере ее гражданское мужество, благородство и исключительную порядочность.

Что же происходило в это время с папой? После ареста, вечером 17 сентября, его в сопровождении двух охранников отправили в мягком вагоне в Москву, на Лубянку, где после обычных для этого заведения процедур (унизительного обыска и т. д.) поместили в одиночную камеру на седьмом этаже. Ночью же был первый допрос, выяснилось, что папа не был лично знаком с ректором ЛГУ Вознесенским и не имел учеников среди секретарей Ленинградского обкома, горкома и райкомов (он, по счастью, совершенно забыл, что его учеником был Турко, секретарь одного из ленинградских райкомов, а затем секретарь Ярославского, кажется, горкома. Помню рассказ Карлика о том, что Турко провели по Ярославлю со связанными руками. Турко был единственным, кто отказался подписать «признания» перед судом — и не был расстрелян). Когда выяснилось, что папа не имеет отношения к «Ленинградскому делу», следователь потерял к нему всякий интерес и велел перевести его в общую камеру на шестом этаже. Там, в камере на девять человек, папа просидел 11 месяцев, будучи изредка приводим на допросы к следователю Братьякову (брату к весне удалось узнать фамилию следователя).

За это время через камеру прошла добрая сотня людей, и, как говорил впоследствии папа, среди них был, действительно, один враг, немецкий офицер, кажется, эсэсовец, ненавидевший Россию, Советский Союз и пр. и пр.

На допросах Братьяков «беседовал» с папой о его «прошлом», то есть об его эсерстве, доверительно сообщая ему, что, хотя это было всем известно на протяжении 30 лет, его все равно не выпустят. Братьяков подчеркивал, что органы знают, как преданно папа работал как экономист, какие у него заслуги, как благородно он вел себя во время оккупации, так же как то, что у него «хороший сын» («Да и дочь у вас хорошая», — добавил он). Однажды, вызвав папу ночью, он как бы невзначай пододвинул к нему газету, в которой был указ о присуждении Мише (вместе с М. В. Волькенштейном и Б. И. Степановым) Сталинской премии за книгу «Колебания молекул». При этом следователь заявил, что награжден Миша вовсе не за названную книгу, а совсем за другое (тут он ошибся, это была следующая за «закрытой» «открытая» Сталинская премия действительно за «Колебания молекул»).

К весне Мише, благодаря его связям, удалось не только узнать фамилию следователя, но и дозвониться до него. Как тот сообщил брату, папе ничего не инкриминировалось, кроме его эсерства (к тому, что папа был амнистирован за принадлежность к партии эсеров в 1918 году, надо добавить, что он вышел из партии с заявлением еще в начале 1919 года как стоящий на позициях большевиков). При этом следователь дал понять брату, что замминистра готов был бы папу освободить, да «министр против». Однако Братьяков обещал Мише, что когда отец получит срок, то он известит нас, с тем чтобы мы могли оплатить сопровождающего к месту отбытия «наказания» (что дало бы возможность избежать этапа). Забегая несколько вперед, скажу, что это были лишь совершенно пустые слова.

Мы с братом ездили в Москву по очереди, через каждые две недели, чтобы сделать передачу — продуктовую и денежную (в размере 200 р. в месяц). Надо сказать, что в самом приеме передач было нечто нестандартное — как правило, продуктовые передачи не разрешались. Мы тогда не могли полностью оценить это как следствие положения брата, причем не столько, конечно, его заслуг, сколько того, что он был еще нужен. Так же как и то, что обычно, когда брат (и даже я) появлялся в справочном Лубянки и майор, ведущий прием (описанный с порт­ретной точностью в «Тишине» Бондарева), выглядывал в помещение, где часами ждали очереди родственники арестованных, то этот лощеный, довольно молодой человек произносил: «Ельяшевич, пройдите!» — и сразу же выписывал разрешение на передачу, а на наши вопросы отвечал: «Следствие продолжается».

Об условиях содержания на Лубянке (речь идет о тех заключенных, которые сидели вместе с папой и к которым следствие потеряло, по сути дела, интерес) папа говорил, что если бы сидели преступники, то эти условия были бы терпимыми: кормили сносно (да передачи помогали), раз в неделю (или в две недели?) приносили книги из тюремной библиотеки (папа прочел в тюрьме «Клима Самгина» и говорил потом, что его можно было читать только в тюрьме!). Заключенные были почти всегда интеллигентными людьми (ведь это был период 1949—1953 годов, период террора, в какой-то мере избирательного).

Так дело шло до 31 июля, когда в Москву поехала я. Майор на Лубянке выглянул в дверь, взглянул на меня, но ничего не сказал. Я просидела в очереди часа четыре, терзаемая недобрыми предчувствиями. Когда подошла моя очередь и я вошла к майору, он сказал мне своим «белым» голосом: «По делу вашего отца есть решение ОСО. Приговор — пять лет вольного поселения в Красноярском крае». Затем добавил, посмотрев на меня: «Что это вы так побледнели? Подумаешь, пять лет вольного поселения! Он будет жить, как вы или я (!), только в Красноярском крае!» Только впоследствии я поняла, насколько он был прав и какая колоссальная разница была между ссылкой на вольное поселение (да еще с таким небольшим сроком и без поражения в правах) и лагерем! Статья, которую получил отец, была 58—10,11, и в решении ОСО значилось: «За агитацию и пропаганду против Советской власти до 1919 года». Брат, приехавший в Москву по моей телеграмме, обнаружил, что Братьяков в отпуске, а папа уже отправлен по этапу в Красноярск.

Этап, конечно, был самым тяжелым испытанием для отца (как проходил этап — с уголовниками, селедками, ограничением в питье и оправках, овчарками и т. п. и т. п. — достаточно известно и по «Архипелагу Гулаг», и по «Крутому маршруту», и по многим, многим другим воспоминаниям). Длился он сорок дней, с перерывом на десять дней в Свердловске. Молодая женщина-врач, которая по долгу службы осматривала арестантов, всех пожилых интеллигентов, не проверяя их состояния, направляла в тюремную больницу. Может быть, это спасло папе жизнь (он говорил, что в больнице были простыни на койках, занавески на окнах, на третье (!) давали компот и разрешали ходить в уборную не два раза в сутки, а сколько хочешь!).

Брат по своему «ковру-самолету» летал на все этапы (в Киров мы поехали с ним вместе, поездом, и получили свидание с папой), что, конечно, очень облегчило отцу этап. Расскажу об одном эпизоде этапа, имеющем, на мой взгляд, общее значение. На одном из этапов в камеру (огромную) ввели трех мальчиков, старшему — лет шестнадцать, второму — около пятнадцати, а третий, по словам папы, «как Алеша», то есть лет двенадцати. «Такие вежливые, робкие, беленькие». Это были прибалтийские мальчики. Я не могу сейчас точно вспомнить, как с ними поступали: высылали ли их с родителями, затем «разрешили» вернуться к родственникам на родину, а потом снова высылали к родителям или наоборот. Во всяком случае, ехали они общим этапом! Папа в этот день имел свидание с Мишей и смог дать им плитку шоколада.

Одна вещь мучает меня до сих пор. Почему в Кирове, где мы с Мишей были вдвоем на свидании с папой, мы не забрали у него зимние вещи, как он просил. То ли мы опаздывали на поезд, то ли по какой-то другой причине… вообще, как это ни странно, я это свидание помню сравнительно плохо, как в тумане… Вспоминаю, что Миша был крайне мил со мною и внимателен ко мне во время пути. Я тут в первый раз убедилась, как он умел, точен и практичен во всех действительно важных делах (при полной, казалось бы, житейской, вернее бытовой, беспомощности). И все его поведение во время папиного ареста и ссылки было, по сути, не побоюсь этого слова, героическим.

В Красноярск Миша приехал одновременно с прибытием туда этапа, пошел, надев все свои награды, к начальнику КГБ Красноярского края и имел с ним конструктивную беседу. Итог ее был таков: начальник мог оставить папу на жительстве в самом Красноярске, но тогда при любом новом распоряжении из Москвы (конечно, в сторону ужесточения режима) все ссыльные могли в 24 часа быть высланными из краевого города («А это очень всегда неприятно», — добавил начальник). Поэтому он посоветовал выбрать для отбытия ссылки Минусинск или Канск, причем лучше остановиться на последнем как находящемся на Транссибирской магистрали. Он разрешил Мише «забрать» отца под расписку и отвезти его в Канск. 15 сентября они и прибыли туда утром, а я приехала вечером со всем багажом, необходимым для устройства. Я совершенно не помню, как могло так получиться, — очевидно, Мише разрешили побыть с папой в Красноярске несколько дней, пока я приеду (дорога из Москвы до Красноярска длилась четыре дня). Вероятно, Миша с папой прожили эти дни в гостинице или доме крестьянина. Не буду рассказывать о нашей с папой встрече после года разлуки — и какой разлуки!

Итак, с 15 сентября 1950 года началась наша с папой жизнь в Канске, жизнь, продлившаяся для меня около полутора лет, а для папы — два года девять месяцев. Миша пробыл с нами до отъезда на «семерке», поезде Владивосток—Москва. Вместе с папой он сходил в местное управление КГБ, куда папа должен был впредь ходить каждые две недели, чтобы отмечаться на зеленой бумажке, заменяющей ему отныне паспорт (эта бумажка хранится у меня до сих пор). Несомненно, что из уважения к Мишиному положению и наградам (он надел все свои медали и ордена) нам с папой дали направление в местную «гостиницу» на время, необходимое, чтобы снять комнату. Несколько дней ушло на то, чтобы ее найти. Наконец на одной из совершенно деревенских улиц (но недалеко от центра, состоящего из десятка двухэтажных каменных домов) нам сдали комнату метров 15—16. Ее хозяйка, Агриппина Васильевна, была вдовой лет сорока пяти. На наш вопрос, когда умер ее муж, она ответила: «А его расстреляли в тридцать седьмом, он был красным партизаном, а их всех расстреляли». У нее было два сына. Младший, Юра, жил с ней, а старший, Алик, учился не то в Иркутске, не то в Красноярске в техникуме (кстати, он оказался очень хорошим, любознательным и тихим шестнадцатилетним парнем). Домик ее или, вернее, изба, был сравнительно чистым, без клопов, но, конечно, с деревянной будкой-уборной во дворе, что было довольно тяжко зимой, в морозы, доходящие до 50 градусов.

Еше несколько слов о Канске. Тогда это был небольшой, но развивающийся (благодаря химкомбинату и положению на Транссибирской магистрали) город с 80-тысячным населением, не очень развитой легкой промышленностью, несколькими школами и техникумами. Состав населения Канска был весьма любопытен. Не меньше трети его (а может быть, и половину) составляли ссыльные — политические. Среди них было много прибалтийцев, немцев с Украины и особенно из Республики немцев Поволжья, а также вышедших после освобождения из лагерей. За все время нашего пребывания в Канске мы ни разу не столкнулись с малейшим отрицательным отношением к ссыльным. Ни тени «дискриминации»… Ни разу не слышали мы вопроса «за что?». Жители Канска прекрасно понимали самую суть происходящего (что не помешало потом женщинам рыдать «по Сталину»). Они сами испытали на себе каток террора… Да и сибирская традиция отношения к ссыльным как к несчастным явно давала о себе знать. Папа во время своего пребывания в Канске пользовался неизменно глубочайшим уважением всех, с кем мы встречались и знакомились в городе.

К нему постоянно приходили консультироваться по самым различным вопросам — от политики до грамматики — молодые преподавательницы школы и педагогического техникума, где я некоторое время работала. Занимался он математикой и с сыновьями хозяйки. Часто бывал у нас молодой художник-оформитель Витольд Роек (брат известной московской драматической актрисы), последовавший в Канск за своей высланной «за связь с турецким посольством» женой, отсидевшей срок в лагере и теперь игравшей в местном Драматическом театре маленькие роли.

Среди наших приятельниц оказалась весьма партийная молодая дама, член Канского горкома, а директором краеведческого музея была племянница маршала Воронова, очень стремившаяся со мной подружиться (она была местным цензором). Ссыльные немцы сохраняли свою партийную принадлежность (см. «Раковый корпус» Солженицына), но их дети вместо паспортов получали те же зеленые бумажки и не могли уехать из Канска, чтобы получить высшее образование.

Материальное положение наше было таково: папа не мог устроиться на работу (он думал, что мог бы преподавать математику в средней школе, но это для «политического» было исключено); меня взяли на работу научным сотрудником в краеведческий музей, где я делала сельскохозяйственный отдел под руководством ссыльного (и тоже партийного!) немца-агронома из гор­исполкома. Получала я триста рублей, то есть совершенные гроши. И 700 рублей присылал нам ежемесячно Миша. За комнату мы платили 200 рублей. Считали, конечно, каждую копейку (не в переносном смысле, а буквально). В Канске не было круп, зато на рынке было дешевое мясо (рублей по 10 самое лучшее; такая дешевизна — в Ленинграде, насколько помню, оно стоило в два раза дороже — объяснялась запрещением косить сено частным хозяевам, в результате чего воз сена стоил 800 рублей, а корова — 900).

Я была хорошей хозяйкой и умела как следует готовить. В общем, мы обходились, раз в неделю ходили в кино, я начала читать при папиной помощи по-английски. Папа предложил мне свой метод занятий: мы взяли английский роман и начали читать; папа служил мне живым словарем. Зная немецкий и французский, я через три недели (а не через месяц, как мне обещал папа) начала читать совершенно самостоятельно, лишь изредка спрашивая у него значение того или иного слова. И с огромным удовольствием читаю английские романы до сих пор — но говорить по-английски не могу и плохо понимаю английский на слух. Чисто пассивное знание!

Да, возвращаясь к получению нами денег от Миши. И о моменте очень характерном и важном для всей нашей семьи. В первые месяцы нашего пребывания в Канске Миша продолжал преподавать в Ленинградском институте точной механики и оптики, директором которого был папин ученик Шиканов. Этот последний всегда передавал папе приветы, когда Миша ездил к папе на этапы, и говорил, как высоко он ценит А. Б. И это продолжалось до того момента, пока Миша не выступил против каких-то махинаций директора. Тогда Шиканов уволил его «за связь с врагом народа», а партбюро ЛИТМО исключило его из партии (впрочем, обком партии не утвердил исключение — Миша мог еще пригодиться как ученый!). И вот Миша с семьей из шести человек (и с тремя детьми) оказался без работы. Хорошо, что еще оставались какие-то крохи от Сталинских премий. В общем, Миша был безработным в течение года, после чего, очевидно, посчитав наказание достаточным, обком направил его профессором в Педагогический институт имени Герцена. Но, как мы просили, переводы и письма стали приходить к нам от имени не Миши, а Маруси.

Но самым главным событием в конце первого года нашего пребывания в Канске был приезд к нам на две недели Маруси с Алешей, которому в это время было уже почти четырнадцать лет. Это было большой радостью для нас обоих, особенно для папы! Он очень много говорил с Алешей, проверил, что он читает, и составил целый список книг, которые ему следовало прочесть. И конечно, мы с огромным волнением слушали рассказы Маруси об их жизни.

Не могу не рассказать о довольно любопытном эпизоде, связанном с их отъездом. Приехали Маруся с Алешей, конечно, по своим билетам, на «ковре-самолете», то есть бесплатно (один из парадоксов нашей странной жизни). И вот мы пошли провожать их на проходящий через Канск транссибирский экспресс, на который, естественно, летом билеты было невозможно достать. Маруся пошла к начальнику вокзала, который с восторгом стал разглядывать ее и Алешину книжечки, говоря, что он о таких слыхал, но никогда не видел. Затем, когда подходил поезд, он вывел Марусю и Алешу на перрон, отодвинул двух старших офицеров, ожидавших поезда (один из них был полковник, а другой — какой-то гэбист), говоря им: «Ничем не могу помочь, я должен посадить нашего депутата!» (то есть Марусю — начальник вокзала, конечно, не знал, кому даются такие билеты), и, вызвав начальника поезда, приказал посадить Марусю с сыном. В дальнейшем начальник поезда уступил им свое купе. Вот так уезжала Маруся от своего ссыльного свекра! Один из курьезов нашего времени.

Вскоре после приезда Маруси папа стал настаивать, чтобы я уехала в Ленинград и вернулась бы к работе по профессии. Кроме того, за мной усиленно начал ухаживать молодой человек, самодеятельный художник (и бывший уголовник!), и папа чрезвычайно боялся его преследований. Так как папа к этому времени уже обжился в Канске, хозяйка и знакомые были очень к нему внимательны, а он более чем нервно относился к моему пребыванию в Канске (да и надо было мне начать зарабатывать), то я после долгих колебаний в январе 1952 года поехала на время в Ленинград, где через три месяца вышла замуж за моего соученика по академии Юрия Александровича Русакова (с которым мы прожили 43 года до его смерти в 1995 году). Папа был очень рад моему браку, зная о Юре от всех наших и его друзей.

В конце февраля 1953 года я поехала в Канск. Во время этой поездки, вернее во время моего пребывания у папы, случилось историческое событие, полностью изменившее нашу судьбу. Однажды, включив утром радио, мы услышали сообщение о крайне тяжелой болезни Сталина. А 6 марта последовало сообщение о его смерти (по официальным данным — 5 марта).

Реакция канского населения, по-видимому, не отличалась от реакции всеобщей. На улицах стоял плач, то здесь, то там раздавались рыдания. Надо сказать, что ссыльная половина жителей тоже была в потрясении: что-то будет! И тут папа сказал мне очень спокойно (впрочем, я отнюдь не рыдала): «Сдается мне, что будет лучше!» Прошло около трех недель, и наступило время моего отъезда в Ленинград. 23 марта мы с папой что-то около половины шестого утра отправились на вокзал, чтобы сдать багаж, а затем ждать проходящую с Дальнего Востока в Москву «семерку», на которую зимой было не так уж трудно достать билет. И вдруг в 6 утра на привокзальной площади заговорило радио — «Последние известия».

Начали передавать постановление об амнистии, знаменитое, названное вскоре «постановлением о бериевской амнистии». Под нее попадали почти исключительно заключенные и сосланные не по политической — 58-й — статье, так как в постановлении был оговорен срок приговора — 5 лет, но тут и сыграл роль папин приговор «высылка на поселение сроком на пять лет»! (По этой амнистии помимо действительно невинных и зря осужденных людей выпустили массу уголовников, что и сказалось очень скоро на росте преступности по всей стране.) Выслушав указ, папа сказал мне: «По-моему, я подпадаю под его действие!» Мы оба были потрясены и, конечно, сразу же пошли домой. После 9 часов я побежала к директору Металлургического техникума Гинцбургу, очень милому пожилому человеку, с которым была немного знакома. Он ничего конкретного не мог мне сказать, так как тоже только по радио слышал указ. Папа пошел в управление КГБ, куда ходил отмечаться, но они тоже еще не могли во всем разобраться, сказав, что, по-видимому, папин срок подпадает под действие указа, но директив еще, естественно, нет. Чем больше мы думали, да и прочли указ уже в газете, тем яснее становилось, что папина ссылка кончается. И с этой надеждой, перешедшей в уверенность, я на следующий день уехала в Ленинград.

И началось ожидание папы. От этого времени у меня сохранились (как, впрочем, и от предыдущих месяцев разлуки) письма, полные надежд и нетерпения. Но сперва — и это было, конечно, правильно — освобождались сидевшиев лагерях. К сожалению, под указ попадали не только невинные, пострадавшие за опоздания, прогулы, мелкие «хищения» (например, колосков с поля!), но и настоящие уголовники — воры, хулиганы, грабители. Так что говорили, что и ехать не так уж безопасно. Наконец папе сообщили в местном управлении КГБ, что амнистия его касается, но надо ждать непосредственного распоряжения.

За это время случилось еще одно событие, радостно нас потрясшее. 4 апреля, в субботу, накануне Пасхи (во время празднования которой мы ожидали всплеска антисемитизма!), было опубликовано знаменитое постановление о невиновности «врачей-убийц», о фальсификации всего дела и применении к обвиняемым «недозволенных приемов следствия». Хорошо помню, как мы услышали об этом по радио в 8 часов утра и сразу же поехали на Васильевский к Мише. Радость была поистине огромная!

Наконец в начале июня папа вернулся. Его встречала вся семья, включая Алешу и Наташу (Маруся, кажется, ездила встречать его в Москву). Его приезд чем-то, может быть, даже его внешним видом — у него были необычно длинные волосы, — и общей растроганностью напомнил нам описание возвращения декабристов… Правда, на следующий день папа принял уже свой обычный облик, был у нас, звонил друзьям, в первую очередь Евсею Моисеевичу Карлику. Сразу же и очень подружился с Юрой и Татьяной Исидоровной, с которой у меня были чрезвычайно близкие отношения, она мне была не свекровью, а настоящей матерью (отец Юры, замечательный живописец А. И. Русаков, не выставлявшийся в 1930—1940‑е годы за «формализм», а теперь становящийся известным, скончался через полтора года после нашего бракосочетания).

Через какое-то недолгое время, очевидно с осени, отец вернулся в Инженерно-экономический институт — заведующим кафедрой экономики машиностроения, и энергично взялся за окончание незаконченного из-за ареста учебника по экономике машиностроения. Учебник, написанный им в сотрудничестве и Е. М. Карликом и Л. Л. Шайовичем, вышел в 1956 году, а через несколько лет вышло в свет его переиздание. После получения гонорара за учебник папа дал нам с Юрой 500 рублей, на которые мы тут же купили пишущую машинку фирмы «Оптима», крайне нам необходимую, на которой и были напечатаны все наши работы.

Жить папа стал, как и прежде, в своем кабинете на Васильевском острове — с Мишей, Марусей и внуками, теперь тремя… Папа категорически отказался от всяких попыток «реабилитироваться», справедливо считая, что он и так ни в чем не виноват, а с «этим учреждением», то есть с КГБ, никаких дел иметь не хочет. (Маленькое отступление. Как-то, уже в наше новое время, Алеша сказал мне, что, может быть, стоит похлопотать о «реабилитации» дедушки. Я категорически отказалась, сославшись притом и на позицию самого моего отца. Алеша, конечно, согласился. А через какое-то недолгое время было опубликовано постановление правительства, что все обвинения по ОСО снимаются.)

Последние полтора десятка лет жизни моего отца прошли достаточно благополучно, хотя он сильно болел в конце пятидесятых годов (ему в начале 1959 года была сделана довольно обычная, хотя и нелегкая операция, после которой он еще несколько месяцев болел). В 1965 году, через несколько лет после переезда моего брата с семьей в Минск (где Миша был избран членом Белорусской Академии наук), папа переехал (вследствие довольно многочастного обмена) в нашу квартиру, что было чрезвычайно удобно и радостно для меня. Тем более что с Юрой и Татьяной Исидоровной у него были самые лучшие, теплые, родственные отношения. В это время он уже не работал в Инженерно-экономическом институте, а перешел целиком на свою профессорскую пенсию и писал статьи, излагая свои мысли о направлении советской экономики, состояние которой его чрезвычайно волновало.

Я неоднократно просила его писать воспоминания, но папа не любил вообще — как это ни странно — писать (в этом отношении один жанр, который был для него приемлем, — эпистолярный!). Летние месяцы он проводил на даче с Татьяной Исидоровной и моим сыном Шуриком, которого он обожал (и который сильно на него похож внешне). Очень хорошо относился к нашим многочисленным друзьям, хотя общению с молодежью, у нас постоянно собиравшейся, ему несколько мешала прогрессирующая глухота. Чрезвычайно интересовался нашими делами, служебными и особенно научными. С большой радостью воспринял защиту нами кандидатских диссертаций (в один день на заседании ученого совета истфака университета). В шестидесятые годы несколько раз летом приезжал из Баку его брат Зиновий Борисович, который, в противоположность папе, очень быстро старел, теряя память.

Меня до сих пор мучает совесть, что я недостаточно времени уделяла папе в эти годы, то есть не в общепринятом смысле слова — в виде заботы о его здоровье, хорошем самочувствии и т. д., а в том отношении, что, будучи очень занятой и в музее, и работой над книгой о Борисове-Мусатове (защищенной мною в качестве кандидатской диссертации), я меньше, чем когда-то, когда мы жили вдвоем, говорила с ним о своих делах, делилась своими переживаниями. Такая духовная близость перешла к Юре, и папа, несомненно, это ощущал. Помню, как однажды, почувствовав это, я пришла в его комнату и стала ему рассказывать о своих научных планах, музейных делах и отношениях. И помню, как папа был, не побоюсь этого слова, счастлив спокойным, неторопливым разговором. И с другой стороны, помню, как однажды, когда я пришла с работы и прилегла, папа зашел к нам и спросил, как у меня дела, и я ответила, что так устала, что не в силах что-нибудь рассказывать. Помню и другое. Как я писала, в эти годы папа стал гораздо хуже, чем раньше, слышать и поэтому часто отказывался выходить к нашим гостям (которые все без исключения очень его любили). А подчас я говорила папе, не понимая этого: «Папочка, ты не не слышишь, а не слушаешь». Теперь-то я, будучи в его тогдашнем возрасте, все это хорошо понимаю.

Обращусь теперь к тому, о чем мне труднее всего писать — о последних месяцах и смерти отца. Надо подчеркнуть, что, несмотря на возраст и все пережитое, несмотря на то, что его сердце уже много лет давало о себе знать, и на залеченную, но до блокады весьма серьезную язву желудка, он в последние свои годы был еще вполне бодр, деятелен и очень самостоятелен. Очень много думал о состоянии нашего, советского, хозяйства и весьма критически его оценивал. Много думал над тем, что же у нас можно все-таки сделать для его укрепления и подъема. Но, как многие люди его возраста, особенно те, кто так или иначе принимал участие в революционной борьбе с царизмом, он не мог полностью распрощаться с верой в возможность построения коммунизма и оставался по-прежнему марксистом. Мне кажется, что возрастной барьер между людьми, которые искренне относятся к революции со знаком «плюс», и теми, кто все­гда, при всех обстоятельствах воспринимает ее со знаком «минус» или, вернее, абсолютно не приемлет положение «цель оправдывает средства» и т. д., — этот возрастной барьер лежит где-то в области «год рождения 1917»! Конечно, это совершенно условно, и множество людей, родившихся ранее, также уже давно не являются сторонниками коммунистов. И все же, все же… Характерно, что их до сих пор на выборах поддерживают в основном старики, хотя это имеет и много иных причин, чем просто «вера в счастливое будущее человечества». Но вернусь от этих довольно бесплодных рассуждений к последним месяцам жизни моего семидесятидевятилетнего отца.

Лето 1967 года мы, как всегда с 1960 года, снимали дачу у одних и тех же хозяев в Молодежном, в минутах двадцати на автобусе от Зеленогорска, прелестном и тогда еще не слишком облюбованном дачниками местечке. Мы с Юрой проводили там свой отпуск, иногда позволяя себе отъезды на несколько дней в Эстонию или Литву, а папа, Татьяна Исидоровна, Шурик жили там, так же как наша приходящая зимой домработница Лидия Николаевна, весь летний сезон. Мама там много писала акварелью. Нельзя сказать, что папа так уж любил пребывание на даче — он был выраженным «урбанистом», но пребывание на воздухе ему было не только полезно, но и необходимо. Кроме того, замечательные отношения с Татьяной Исидоровной скрашивали ему жизнь на даче. Однако он любил — когда были уважительные причины, например приезд в Ленинград дяди Зины, который не хотел жить на даче, — уединиться на некоторое время в городе. Так было и на этот раз. Приехал, как обычно летом, его брат Зиновий Борисович и остановился у Виталия Борисовича, младшего брата (на даче он жить не любил). Папа поехал в город, чтобы с ним повидаться. И вот 9 августа он вышел из дому, чтобы что-то купить и ехать вечером к братьям, и, не обратив внимания на красный свет, попал под мчавшийся мотоцикл. Наутро дядя Витя приехал за мной в Молодежное (я страшно беспокоилась с предыдущего вечера, так как не могла дозвониться до папы). Мы сразу же уехали в город. У папы оказались сломаны рука и нога. В больнице, где ему было сделано вытяжение, благодаря тете Лене, которая была тогда главным терапевтом города, удалось достать отдельную палату, и мы — Татьяна Исидоровна, Юра и я — дежурили у него попеременно, по 8 часов каждый. Но были и какие-то внутренние кровотечения. Папа был, как всегда, очень мужествен, говорил мне, что обдумывает и видит ясно несколько исследований. Но вследствие одного переливания крови у него начался сдвиг сознания — ему казалось, что снова блокада. Мы забрали его из больницы, и последние два месяца он был дома. Скончался он 22 ноября 1967 года. Гражданская панихида состоялась в Инженерно-экономическом институте, которому он отдал сорок лет жизни и где теперь висит его портрет. Похоронен на Серафимовском кладбище в Санкт-Петербурге.

[1] Литература о блокаде Ленинграда во время Великой Отечественной войны 1941—1945 гг. в настоящее время очень велика. Привожу лишь несколько наименований: А. Адамович, Д. Гранин. Блокадная книга. Л., 1989; Г. Солсбери. 900 дней. Блокада Ленинграда. М., 1994.
[2] А. Адамович, Д. Гранин. Блокадная книга… Глава «У каждого был свой спаситель». С. 158—175.
[3] Расстрел еврейского населения и приезжих евреев в Пятигорске произошел 5 сентября 1942 года. Положение ленинградских институтов во время оккупации было сразу же по освобождении города от немцев подробно освещено в составленной уполномоченным ВКВШ и директором Инжэкина Н. А. Клюквиным «Отчетной записке за период август 1942 — январь 1943 г. по Ленинградскому инженерно-экономическому институту им. Молотова». К сожалению, черновик ее, хранившийся у нас, был мною передан Е. М. Карлику, собиравшемуся писать статью о моем отце, и пропал после его смерти. Однако чистовик записки хранится в архиве Политехнического института в Санкт-Петербурге и широко цитируется в кн.: Политехнический институт в годы блокады и эвакуации. СПб., 1997. С. 178—182.
[4] См. прим. 3.
[5] М. Белкина. Скрещение судеб. М., 1999. С. 229 и далее.
[6] Николай Николаевич Пунин (1888—1953) — искусствовед, художественный критик, профессор Академии художеств и Ленинградского университета. В 1949 г. был арестован «за формализм и космополитизм». Скончался от сердечного приступа в лагере накануне своего освобождения в конце 1953 г. (подробнее см.: Н. Н. Пунин. Избранные труды о русском и советском изобразительном искусстве. М., 1976; Н. Н. Пунин. Дневники. Письма. М., 2000).

Публикация и примечания
Александра Русакова

Опубликовано в журнале:
«Звезда» 2015, №6

© 1996 - 2013 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru HTTPS://magazines.russ.ru/zvezda/2015/6/6rus.html