Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

Хлебникова-Смирнова Ксения Сергеевна. Мои воспоминания


Хлебникова-Смирнова Ксения Сергеевна (р.1914)
учитель, переводчик
1914, 31 июня. — Родилась в Петрограде. Отец — Сергей Григорьевич Хлебников, банковский служащий (ум. 1945).

Переезд в четырехлетнем возрасте вместе с семьей из Петрограда в г. Изборск (под Псковом). Учеба в сельской школе. Религиозное воспитание.

1934. — Окончание гимназии в г. Печоры.

Переезд в Таллин. Работа домашней учительницей.

1939. — Жизнь в семье Дезенов. Поездка на Валаам. Возвращение в Таллин. Начало второй мировой войны. Появление в городе русских военных моряков (ноябрь). Отъезд эстонских немцев в Германию.
Знакомство с Николаем Смирновым (будущим мужем) – сыном священника, профессора богословия.

1940, лето. — Вхождение Эстонии в состав СССР. Аресты друзей. Работа машинисткой и переводчицей в эстонском наркомате легкой промышленности. Участие в собраниях Русского Студенческого Христианского движения.

1941. — Начало Великой Отечественной войны. Эвакуация из Таллина в Марийскую АССР. Прибытие в поселок Кужер (60 км от Казани). Переезд в Йошкар-Олу. Работа библиотекарем, методистом в наркомате просвещения.

1944, 21 июня. — Арест. Тюрьма в Йошкар-Оле. Одиночная камера. Допросы. Суд.

1944, осень. — Приговор (по ст. 58, пп.10, 11): 10 лет ИТЛ и 5 лет поражения в правах. Болезнь. Осмотр медицинской комиссией. Пересыльная колония. Дружба с Мамедовым и Н.А. Мигуевой. Попытка самоубийства. Работа в гончарной мастерской.

1945, зима. — Перевод в лагпункт Шушер на реке Кокшаге (приток Волги). Работа на лесоповале, на сельхозработах.

1945, май. — Празднование Дня победы. Участие в лагерной художественной самодеятельности. Сообщение об отказе в ответ на просьбу об амнистии. Помощь лагерного врача Генри. Начало переписки с родными.

1947, лето. — Отправка по этапу в «столыпинских» вагонах. Тюрьма в Казани. Пересыльная тюрьма на Красной Пресне в Москве. Прибытие в подмосковный лагерь в Химках. Работа лаборанткой в зубопротезной лаборатории, уборщицей в цехе.

1948, осень. — Перевод в лагпункт № 3 в Потьме (Мордовия). Брюшной тиф. Помещение в лазарет. Судьбы заключенных. Работа на швейной фабрике.

1950, лето. — Перевод в лагпункт № 10 в инвалидный барак. Быт и занятия заключенных. Работа в библиотеке. Перевод на общие работы после доноса надзирателей. Работа в вязальном цехе, в бухгалтерии.

1954, 9 февраля. — Известие о смерти матери. Окончание срока заключения.
Ссылка на 5 лет в село Вознесенка Красноярского края Долгомостовского района, на реке Бирюсе (приток Ангары). Взятие подписки о невыезде.

1954, март. — Прибытие в село Вознесенка. Отношение крестьян-сибиряков. Работа на стройке. Болезнь. Инвалидность. Ходатайство о пересмотре дела.

Жизнь в ссылке в с. Краснинка Иланского района.

1955, осень. — Освобождение. Получение паспорта.

1956, январь. — Прибытие в Москву. Встреча с друзьями. Возвращение в Эстонию. Встреча с родными и друзьями.
Брак с Николаем Смирновым.

1959. – Окончание фельдшерской школы в г. Пскове.

* сведения, выходящие за рамки воспоминаний, выделены курсивом

Благодарности

Благодарим Ксению Сергеевну Хлебникову-Смирнову за предоставленные Музею фотографии.


МОЕ ДЕТСТВО В ИЗБОРСКЕ

В 1920-х годах в четырех километрах от Изборска, возле древнего, поросшего лесом могильника стояла четырехклассная Авдошовская школа, названная так по бывшей деревне свободных хлебопашцев Авдошово. В школе было два помещения: в одном занимались ученики первого и третьего классов, в другом - второго и четвертого. Неподалеку от могильника, на холме, росли высокие сосны, на них жили аисты... Если залезть на сосну, увидишь псковский Троицкий Собор. До Пскова было тридцать километров, а до советской границы - три!

Край был русский, присоединенный к Эстонии по Тартускому миру в 1920 году. Колосовский могильник славился, сюда приезжали издалека, чтобы посмотреть на Троицкий Собор и на потерянную Родину.

Рядом с этим могильником во время революции разыгралась драма. В большом богатом имении Колосовка, принадлежавшем Дерюгиным, крестьяне сожгли помещичьи дома, а сады - четыре сада - и скотный двор не тронули. Скот увели к себе. В километре от имения, в деревне Ботогово, где жили бывшие крестьяне Дерюгиных, один девяностолетний старик, уже давно не слезавший с печи, вдруг стал спускаться и попросил внука отвести его в имение. "Хочу,- сказал,- подбросить огня в барские хоромы! Я не забыл, как господа мою невесту Машу продали другому помещику!"

Эстонское правительство почти всю землю Дерюгиных отдало бедным эстонцам, которые защищали страну во время войны. Пятьдесят десятин земли получили наследники Дерюгиных, жившие в Париже. Они наняли управляющего, который занимался землей и садами. Когда я поступила в школу, помещиков в Изборске давно не было. Правда, жил внук помещика, Олег Тюлин, на берегу очень красивого лесного озера Велье (в пяти километрах от Колосовки). Он был толстовец, женился на скотнице своего деда, Стеше. У них было трое детей.

Однажды, когда я в метель шла в школу, то увидела, что в больничные ворота въезжают сани, на санях лежит человек. Потом отец сказал мне, что Олег Тюлин отравился, и тело его привезли на вскрытие. А как-то раз летом я увидела у нас за столом важную даму. Отец, строго посмотрев на меня, взглядом велел мне удалиться. Это была Елена Михайловна Тюлина, мать несчастного Олега. Она приехала из Ленинграда за внуками. Тогда еще легко было приезжать в Эстонию. Все удивлялись не тому, что она приехала, а тому, что Стеша, вдова Олега не захотела отдавать бабушке внуков. Бабушка была профессор, и муж ее был профессором, другие родственники тоже преподавали в университете. В конце концов, один мальчик уехал к бабушке. Двое других детей так и прожили жизнь в деревне. Иногда брат приезжал погостить. Он тоже стал ученым.

В начале 50-х годов одной из моих знакомых в Ленинградском университете преподавал гидробиологию известный профессор Дерюгин (из семьи тех самых колосовских Дерюгиных). А теперь есть даже пароход "Профессор Дерюгин", место его приписки - Мурманск.

В Эстонии четырехклассное образование было обязательным. Деревенские не горели страстью дать детям образование, но закон есть закон. И отдавали - пусть иногда не в семь лет, а в десять или даже в пятнадцать! Библиотека была, а учебных материалов не хватало, парты в классах стояли старые, исписанные и изрезанные, стены - голые, но было чистенько. Бывало, третий класс пишет сочинение или упражнение, а первый в это время отвечает у доски или слушает учителя. Конечно, сосредоточиться было трудно, но привыкали и не жаловались. Школьному инспектору это было привычно.

Занятия в школе шли на русском языке - вокруг все русские деревни. Учителя - приезжие, занесенные в наши края ветром истории. Первый мой учитель - бывший русский офицер, второй - священник.

Когда мы приехали из Петрограда, мне было четыре года. Год жили в Изборске, а потом переехали в Кильск (в сельскую больницу в четырех километрах от Изборска). Больница была построена в начале века среди болотистого леса. Между домами росли дубы, березы, осины, орешник, и был при больнице большой яблоневый сад. Посреди больничной территории находился небольшой пруд. За забором - ручей, а за ручьем - болото, поросшее ольхой. Жизнь украшали птицы. Кукушка куковала, соловей пел, ласточки щебетали под крышей, даже сизоворонку можно было встретить. А по болоту весело шагали цапли.

Я, тоненькая, бледная девочка с длинной косой, училась в Авдошовской школе четыре года. Я была самой маленькой в классе, но и самой грамотной. Во второй класс меня не взяли, так как мне было всего семь лет, а в первом мне было скучно. Я уже хорошо читала, и скучно было повторять: бэ, а, бэ, а - баба! И я начала баловаться! Первый же день в школе ознаменовался стоянием в углу. Стояли мы с мальчиком Ваней. Мы разорвали букву "А": Ваня хотел подержать картонку с буквой, а я не дала. Помню, во время диктовки я написала слово так: "коРова". Учитель сказал - так писать нельзя, а я заявила: "А я так хочу, "Р" моя любимая буква". Но бывший офицер Александр Иванович Шкультин оказался хорошим педагогом. Он нашел мне занятие: посадил с эстонским мальчиком и предложил помогать ему с русским языком. Я с жаром взялась за дело. Мальчик был маленький, худенький. Иногда я его даже колотила, а потом плакала от жалости к этому Арнику (Арнольду) и угощала - то конфетой, то пряником.

Шкультин учил нас правильному дыханию, красиво писать и рисовать, читать вслух с выражением, гимнастике. Водил на экскурсии, показывал растения. Сажали мы около школы березки.

Успевали заниматься и арифметикой, особенно устным счетом. В третьем классе учителем у нас стал священник, Павел Денисович Катус. Он хорошо играл на скрипке, мы учились петь по нотам, даже на три голоса. Его жена очень красиво вышивала и вязала. После уроков она показывала нашим девочкам премудрости рукоделия. Катус часто водил нас в церковь, где мы пели во время службы. Первой моей песней была "Во поле березонька стояла".

Я стала не только богомольной, но и постницей. Помню, в девятилетнем возрасте я постилась весь Великий пост, не ела даже рыбы и растительного масла. Мама заставляла меня есть, и я постничала тайно - скармливала еду собаке или кошке. Пост мой кончился тем, что в Страстную Пятницу я съела в погребе три котлеты! Как голодная собака! И пришла в ужас. Великий грех! Надо идти и покаяться духовнику. Я сказала отцу, что пойду в церковь в Изборск пешком. Вышла за ворота, сняла туфли и пошла босиком. Была ранняя весна, местами лежал еще снег. Люди ехали в церковь и окликали меня: "Девочка, садись на телегу! Нельзя же босиком!" Я не отвечала и шла дальше. Дошла до Изборска - все-таки четыре километра - вымыла ноги в канаве, обулась и пошла в церковь. Всю службу простояла на коленях и проплакала. Попросила отца Павла Жемчужина, моего духовника, принять меня на исповедь. Отец Павел сказал: грех - то, что выходит из уст, а не то, что входит в уста. Не надо ничего делать слишком, древние греки так и говорили - "ничего слишком", а они были мудрым народом. Сказал он еще и то, что если я простудилась, вот это будет грех, и большой, потому что я ввергну своих родных в горе. Всегда надо помнить о своих ближних, чтобы не причинить им вреда. К счастью, я не простудилась.

К девяти годам я стала послушнее, шалила меньше, хотя любила дразнить мальчишек. Правда, и они дергали меня за косы, называли принцессой: я была одета лучше и чище, чем деревенские дети, всегда ходила в нормальной обуви, а они - в кожаных поршнях[1] и даже в лыковых лаптях. Раз я принесла домой дразнилку: "Федя-бредя съел медведя, пошел в мох - там и сдох". Отец услышал и сказал: "Про человека нельзя говорить "сдох", человек может умереть". Отец забыл сказать, что дразнить нельзя. На другой же день на перемене я распевала: "Федя-бредя съел медведя, пошел в мох - там и умер". Ребята знай подпевали, а Федя, наш однокласссник, лез в драку.
[1] Кожаная обувь, по форме напоминающая лапти

Был у нас в классе мальчик еврей, его называли жидом и показывали ему язык. Я рассказала об этом сестренке и даже показала, как это делается. Отец, услыхав, подозвал меня и сказал: "Запомни, доченька, нельзя еврея называть жидом! Нельзя дразнить и обижать!" - "А почему?" - "Потому что перед лицом Божьим нет ни эллина, ни иудея. Помнишь, мы читали в евангелии, как сказал апостол Павел?" - "Да Исачок противный, он же жид!" - "Я ведь тебе сказал, что жидом его называть нельзя! Он еврей, как ты русская. Никто не выбирает себе национальность, и это не самое важное, важно быть настоящим человеком". С тех пор, когда Исачка называли жидом, я лезла в драку и кричала: "Нельзя, нельзя, он еврей, а не жид! Это грех - жид!" Ребята мне почему-то верили и перестали дразнить Исачка.

С хорошим, милым мальчиком Васей случилось несчастье: он бежал, упал, и ножик, который был у него в сумке на боку, воткнулся Васе в печень. Вася лежал в больнице желтый, похудевший. Мы навещали его, а когда он умер, в церкви пели молитвы во время заупокойной службы. Я много плакала. Правда, это была не первая моя встреча со смертью. Когда мне было шесть лет, умер мой трехлетний братик, Леша. Он случайно выпил вместо молока раствор каустической соды. Помню, вхожу в комнату, братик лежит на столе в белой рубашке с голубыми бантиками, а отец молча стоит на коленях перед столом и головой бьется о край стола. Было так страшно, что я не вышла, а вывалилась из комнаты, как-то спиной толкнув дверь. Прошло много лет с тех пор, а эта картина человеческого горя до сих пор перед глазами. Наверное, через неделю после Лешиной смерти я вдруг почувствовала, что никогда, никогда мы уже не будем играть вместе! Я закричала и побежала к бабушке. А ночью, помню, кричала: "Ему там холодно, холодно! Я пойду к нему, согрею его!"

Зимой по вечерам я любила бродить по снегу. Наст был такой, что я не проваливалась. Мне нравилось, что я почти касаюсь руками макушек берез. Как-то на одну молоденькую березку повалился забор. С год, наверное, забор не поднимали, березка все-таки выросла, но выросла кривой. Я любила сидеть на ней даже зимой и смотреть на звезды. Я все время что-то сочиняла, то ли сказки, то ли стихи, уже не помню что. Но когда меня звали ужинать, я отвечала, что мне еще надо "додумать. Что - не вспоминается.

Подруг у меня в те годы не было. Не назовешь же подругой Лиду Риттень! Она всегда ябедничала моему отцу, что я опять стояла в углу. Я вначале удивлялась - откуда отец знает? Мать Лиды, очень красивая молодая вдова, была больна туберкулезом. Работала она экономкой в больнице. У Лиды был брат Воля, хромой мальчик. Мне было девять лет, когда их мать умерла. Моя мама закрыла ей глаза, а отец увез детей в детский дом под Валга. У отца не было средств растить их. В те годы в Эстонии была безработица. Приехав из Петрограда, отец думал, что сможет туда вернуться, но не смог. Сначала он работал в больнице дезинфектором, а когда закрыли инфекционное отделение, стал сторожем. Другой работы для него не нашлось. Отец посылал в детский дом посылки Лиде и ее брату. Когда Лиде исполнилось 16 лет, она приехала к нам. Брат ее давно умер. Отец отдал ей все, что осталось от матери. Особенно обрадовала Лиду ножная швейная машинка: ее в детском доме выучили на портниху.

Летом крестьяне из деревни Авдошово косили на болоте траву. Еще не было хуторов, жили по старинке. У каждого были нивы, которые перекраивались раз в десять лет. Косили косами, ходили друг за другом, звук косьбы был слышен издали. По болоту за мужиками ходили и цапли, но старались к людям не приближаться. Рожь жали серпами. Я раз, сидя на заборе, любовалась работой женщин, и мне показалось, что жать серпом легко. Когда они ушли завтракать, я соскочила с забора, схватила серп и... отрезала себе полпальца на левой руке. Сколько было крови! Я боялась идти домой. Спрятала руку в рукав пальто, да так и села обедать. Отец мне сделал замечание: "Почему не разделась, не вымыла рук, ешь одной рукой?" Когда меня раздели, мама упала в обморок: ей показалось, что у меня отрезана вся кисть - столько было крови!

Молотили рожь цепами, сушили снопы в гумне... Потом, еще на моей отроческой памяти, разделили землю в деревнях, начиналось хуторское хозяйство. Молотить стали молотилкой. Ручей, который тек через болото, приказал долго жить - вырыли канаву, стали осушать болото, трава потеряла сочность. Цапли улетели. А я уехала, сначала в гимназию в городок Печоры, где был старинный монастырь, а потом в Таллинн.

Теперь ручей, цапли, дуб у моего окна прописаны в моей душе до самой смерти, а потом улетят вместе со мной... да еще к ним присоединится колокольный звон в пасхальную ночь! Я слушала его весенними ночами, не давая себе заснуть. Отец уходил к заутрене, а меня с собой не брал. Я ночью при свете керосиновой лампы читала евангелие. Чтобы не заснуть, выбегала на улицу, слушала звон, целовала пса Дуная и возвращалась. Мама все эти годы была очень больна, больше лежала в постели, а бабушка, уставшая за день (пекла куличи), тоже пыталась не спать, не ей это не удавалось. Когда возвращался отец - все садились за стол, и начиналась трапеза!.. Потом все ложились спать, а я выбегала на двор и смотрела на солнце. Как оно играло! Я верила, что солнце в Пасху играет, а на масленице, в Прощенное Воскресенье ночью на Колосовском могильнике жгут масло. Там разжигали костры, видны они были издалека. Я верила всему. Весь мир был полон чудес!

В десять лет я прочла Апокалипсис и решила, что учиться в школе не надо - все равно скоро конец света. Кончилось тем, что бабушка повезла меня в Тарту к невропатологу. После всего этого I меня стали заставлять обливаться холодной водой и заниматься гимнастикой.

Летом, когда мне исполнилось семь лет, я услышала, что отец с кем-то говорил о горизонте. Я спросила, что это такое. "Да это такая линия, где небо с землей сходится. Видишь, вон там!" - и отец показал мне эту линию. Ночью я не стала спать, мне захотелось залезть на небо. Я любила летом лежать и смотреть на небо: какие там двигались замки и города! Решила утром идти в том направлении, которое указал отец. Лазать я умею, как-нибудь залезу, зацеплюсь за край облака (некоторые очень близко и плывут медленно, залезть будет не трудно). А там лягу на самое красивое облако и буду смотреть и все, все увижу. Так я и сделала: ушла из дома, поцеловав спящую сестренку, вышла за ворота больницы и пошла по дороге. Увидела у дороги чужого теленка, подошла к нему и поцеловала его в звездочку на лбу...

Я шла, шла, а горизонт убегал от меня. Устала, легла в канаву, поспала. Догнал меня полицейский, который предложил мне сесть в его линейку и ехать с ним вместе. Я ему рассказала, куда иду. Он сказал, что и он едет к горизонту. "На лошади мы его быстрее догоним". Я увидела, что мы подъезжаем к больнице, и спросила: "Почему мы возвращаемся?" - "Пообедаем у твоего папы и поедем дальше". Когда отец объяснил, что горизонт - линия воображаемая, я заплакала. Не хотела верить... Со стороны может показаться, что я была особенной девочкой, но это только со стороны. Просто мое детство прошло не совсем обычно. Многое развивало мою фантазию за счет других свойств личности.

Моя мать к пятнадцати годам осиротела. Ее взяла к себе в Петербург сестра (я звала ее "бабушкой"), старше мамы на двадцать пять лет. Она была замужем за военным фельдшером. В Петербурге мама выучилась на парикмахера и была устроена на службу к князьям Голицыным. Служащих в этой семье было 18 человек. Мачехой княгини Голицыной была Ольга Константиновна Бенуа, двоюродная сестра знаменитого художника Александра Бенуа. Больная базедовой болезнью, Ольга Константиновна ни с кем не могла вместе жить, все ей действовали на нервы. Единственное, что ее успокаивало, - путешествия.

Мать моя ей очень нравилась, и она уговорила маму перейти к ней жить. Они начали путешествовать: тринадцать лет ездили по Европе и даже немного по Азии. В Париже моя мама была восемь раз! Жить с Ольгой Константиновной было очень трудно, иногда мама хотела убежать, но та становились на колени, рыдала, просила не оставлять ее одну. Дети Ольги Константиновны тоже просили маму не оставлять ее. Закончилась жизнь Ольги Константиновны в Италии, в Мерано, в горах. Там она прожила последние полтора года. Еду она брала только из рук своей милой Наташи. Лечащий врач научил маму делать уколы и другие процедуры. После ее смерти мама привезла тело в Петербург. За эти годы мама выучила немецкий и французский языки. Ей шел уже тридцатый год. Вскоре мама вышла замуж. Семья Голицыных дала ей хорошее приданое. Венчание состоялось в Исакиевском соборе.

Отец мой был правдоискателем до фанатизма. Когда он женился, ему было тридцать девять лет. Он то учился в Политехническом, то ездил в Ясную Поляну к Толстому, то на Соловки к старцу Михаилу. На Соловках отец был три раза. Даже с хлыстами он был знаком, нравилась ему хлыстовская вера в то, что в живого человека вселяется давно умерший святой. Остальное не нравилось.

В Изборске у моей "бабушки" был маленький домик. Летом она обыкновенно жила там. Муж ее погиб в Японскую войну, вернее, умер от ран в Читинском госпитале. Бабушка от царского правительства получала пенсию, и самое странное - эстонское правительство тоже платило ей пенсию до самой ее смерти. Когда в 1918 году в Петрограде начался голод, бабушка уехала в Изборск, купила там корову. Увезла маму, к которой относилась как к дочери. Так мы там очутились. Отец остался в Петрограде, хотел переждать революцию. Брат моей матери умер от голода. Отцу тоже было трудно. Он собрался в Изборск, но ехал целый год, доехал голым. Родители мои стали бедны как церковные крысы. Отец и всегда был мистиком, а уж когда умер сын, молился ночи напролет.

Мама и бабушка часто вспоминали Петроград. По-видимому, часто говорили о моем крестном, дяде Гране, так как, помню, все расспрашивала о нем, хотела знать, "когда крестный приедет". Он, наверное, собирался нас навестить, а когда я пошла в школу, то я писала ему письма. Его фотография, фотоснимки его жены и их дочки до сих пор у меня хранятся. Дочь-студентка умерла от туберкулеза. Встреча наша не состоялась... А с моей крестной, Татьяной, мы встретились. Она приезжала из Петрограда, когда мне было восемь лет, пожила у нас дней десять. Много рассказывала, называла Петроград - Питером и все говорила: "Учись хорошо, поступишь к нам в университет, будешь жить у меня. Ведь детей-то у меня нет. А дядя Ваня тебя полюбит!"

Мама очень много болела, особенно после смерти Лешеньки и, лежа в постели, рассказывала мне об Италии и о Париже. У бабушки дети умерли от дифтерии в один месяц, поэтому любовь к своим детям она перенесла на меня. Она часто рассказывала мне о родине мужа, Сергея Феофилактовича Орлова - он был родом из Брянска. У его портрета всегда стояли цветы, а зимой - ветки сосны или ели. Каждое утро во время утренней молитвы я должна была поминать всех предков и Сергия-воина тоже. Имена предков я помню до сих пор и иногда поминаю. Во время Ливонской войны по преданию погиб стрелец Иван - был он нашим предком. Похоронили его у крепостной стены в общей могиле.

Когда мне было восемь лет, я заболела корью, и очень тяжело, а за сутки до болезни единственный раз отец побил меня березовым веником. Когда много времени спустя он попросил у меня прощения, я сказала, что он поступил правильно, и я на него не сержусь. Случилось вот что: я уже писала, что около больницы рос болотистый лес. Была весна, я отправилась в лес гулять. Шли пасхальные каникулы. Около стайки берез я вдруг увидела накрытый чайный стол, на нем печенье и варенье. Недолго думая, набила печеньем карманы передника и стала пробовать варенье. Вдруг я услышала шипящий голос: "Воровка, воровка, бесстыдница!" - это шипела Стеша, служанка Колькиной матери.

Колькина мать решила в праздничный день устроить чаепитие в лесу для своих друзей. Потом, увидев моего отца, она сказала: "Вот, Сергей Григорьевич, вы оберегаете свою дочку от дурных влияний, а она у вас воровка. Стеша сама видела, как она воровала печенье". Отец разгорячился и, придя домой, наказал меня. И все приговаривал: "Не смей воровать! Как тебе не стыдно! Разве тебя дома не кормят?" Я кричала: "Папочка, я не воровала!" - "А, ты еще неправду говоришь, дрянная девчонка!" - Потом я бабушке все объяснила: я решила, что стол накрыт феей. В тот же вечер у меня появился жар. Болела я долго. Когда на минутку приходила в себя, то часто видела отца, стоящего на коленях около моей постели... Помню, что в тот злополучный день, когда мне досталось, листочки на дубе около моего окна были малюсенькие, а когда я в первый раз после болезни вышла на улицу, то увидела, что дуб весь покрыт листвой.

Окончив Авдошовскую школу, я поступила в шестиклассную Изборскую, где все преподавали иначе, особенно историю. Там было много учителей, и каждый вел свой предмет. Директором был Александр Иванович Макаровский. Когда-то он был профессором Петроградской Духовной Академии. Но жизнь занесла его в маленький, древний Изборск. На первом же уроке он начал рассказ об Изборске. На доске написал несколько слов и названий, и перед нами воскресло прошлое. Два урока без перемены длился этот чудо -рассказ. И его продолжения через несколько дней мы ждали как праздника. Историю Изборска мы проходили довольно долго. Учебников не было. Эстонское правительство не хотело, чтобы мы учились по советским учебникам, а свои еще не появились. И вечером дома надо было записывать все услышанное на уроке. На следующий день дежурный собирал наши записи и отдавал Александру Ивановичу. Через пару дней листки возвращались к нам с поправками. После этого мы опять переписывали текст, теперь уже в общую тетрадь. Она была красивая - там мы рисовали концовки и заставки. Спрашивал нас Александр Иванович не часто, но основательно. Зато частыми были экскурсии, даже после уроков. Александр Иванович создал небольшой музей, и мы его пополняли.

Много лет спустя я приехала в Изборск, пошла навестить Александра Ивановича. Его жена меня не узнала, а он - больной и старый - узнал: "Это моя любимая ученица, Ксана Хлебникова". Так выяснилось, что я была его любимой ученицей. Он сказал, что мой отец был добр к нему и помогал во время немецкого нашествия. Я постеснялась расспрашивать. Когда Эстонию присоединили к Советскому Союзу, Александра Ивановича пригласили в Ленинград, профессором Духовной Академии. Зимой он преподавал там, а летом жил в Изборске, где провел последние годы жизни. В Изборске он обрел и вечный покой, в городе, которому отдал когда-то свое сердце. Музей, собранный Александром Ивановичем, до сих пор находится в Сергиевской церкви.

Место, где стоит Изборск, издавна населяли славянские племена. Это отразилось на некоторых названиях: Славянским называется поле под Изборском, Славянскими - ключи, бьющие здесь из-под земли. Такие названия могли появиться в ту раннюю эпоху, когда рядом со славянами здесь жили и другие народы. По преданию, первоначально Изборск носил имя своего основателя, Словена, сына первого новгородского посадника Гостомысла,-Словенск. Позднее он был переименован в честь сына Словена, Избора, погибшего от укуса змеи. Летописи впервые упоминают об Изборске в 862 году, в легендарном сказании о призвании на Русь варяжских князей. Трувор, младший брат Рюрика, стал княжить в Изборске. И по сей день самое древнее укрепление носит название Труворова городища. Императрица Екатерина II в серии исторических медалей велела отчеканить и медаль в честь Трувора: на ее лицевой стороне - портрет Рюрика, на оборотной - насыпной Труворов курган в Изборске. Здесь же две надписи: вверху - "До днесь памятен", внизу - "Трувор скончался в Изборске в 864 году". Под огромной каменной плитой есть могила, в которой якобы захоронен легендарный варяг.

Поселение славян-кривичей укрепляется: летописец XVI века замечает: "Еще бо граду Пскову не суще, но бяше тогда начальный град той, зовомый Изборск". Вскоре Изборск стали называть железным городом, хотя вначале он был деревянным. Расширяя в ХIII веке, его перенесли на соседнюю возвышенность - Жеравью (т.е. Журавлиную) гору. Первая крепость на Жеравьей горе была деревянной, но в 1330 году изборяне и псковичи во главе с псковским посадником Шелогой поставили на месте деревянной крепости каменную. Стена тогда была без башен, ее утолстили в XV веке и тогда же снаружи крепостной стены построили башни. Одна из них, Луковка, находится внутри стены, стоит на основании более древней башни.

Каменная крепость, еще не имевшая башен, была способна защититься. В 1341 году немцы осаждали город десять дней, но все-таки отступили, не зная, что в городе нет воды. (Тайник для добычи воды, правда, был, - длинный сводчатый коридор, круто спускающийся по скале вниз, к источнику. Вход расположен в стене около Колокольной башни. Это одно из самых ранних инженерных сооружений древней Руси.) Участник немецкой осады 1349 года - поэт Петер Зухенвирт назвал Изборск "железным городом прекрасным".

Так или приблизительно так рассказывал нам о прошлом Изборска Александр Иванович Макаровский. Кроме того, мы изучали и общую историю. Правда, в четвертом классе Авдошовской школы у нас тоже были уроки истории, но как в поговорке - "галопом по Европам". История Прибалтийского края была там очень скучной: нам ничего не рассказывали, велели заучивать все по книге. Зато когда Александр Иванович принес в класс литографию "Рыцарский замок", мы приготовились уйти в сказку старой Европы и не разочаровались. Нам даже не было утомительно запоминать хронологию и имена Оттона Великого и Генриха Птицелова.

Кроме истории Александр Иванович преподавал нам и русскую литературу. Мы много читали, писали сочинения. Раз я удивила учительницу по русскому языку тем, что по домашнему заданию написать кому-то письмо (чисто грамматическое задание) написала какой-то Ариадне, будто бы из Египта. Письмо мое она читала в классе вслух, а я в это время сидела под партой от стыда. С того дня ребята стали называть меня путешественницей. Закон Божий нам преподавал отец Павел Жемчужин - наш общий духовник. Он много говорил о нравственности и о смысле жизни.

В школе часто бывали концерты. Мы пели, выступали как гимнасты и ставили сказки. Я часто играла принцессу, может быть, из-за красивой длинной косы. На сцене я выступать не боялась, но если надо было прочесть стихотворение, то начинала заикаться и в конце концов убегала со стыдом. В этой школе я уже не шалила - нравилось, когда меня хвалили. Я хотела нравиться Александру Ивановичу. Но благонравной не стала. Считала себя умной и очень сообразительной, и из-за этого чуть было не утонула в озере. Школа наша стояла на валу, и идти надо было по узкой дорожке у башни. С одной стороны была крепостная стена, а с другой - обрыв к речке и к озеру. Только что выпал снег, был гололед. На одном особенно скользком месте ребята садились на свои сумки и потихоньку скользили вниз по дорожке до того места, где можно было уже идти нормально. Я же пошла по краю обрыва и - меня понесло. Я хваталась руками за сухую траву - но напрасно. Меня несло даже вниз головой! Обрыв был как навощенный паркет - снега на нем лежало с сантиметр! К счастью, меня не вынесло к озеру. Я, как на санках, въехала в стену старого сарая. Ребята сверху что-то кричали, но я не понимала, то ли от испуга, то ли от ушиба. Когда я встала, они успокоились - жива - и ушли. В школу я пришла ко второму уроку: наверх по обрыву даже летом нельзя было подняться, надо было искать тропинки. И мне пришлось долго идти по берегу еще не замерзшего озера до мельницы, а оттуда по дороге подниматься на вал к школе. Учитель меня сразу же отправил домой, так как сухого и чистого места на мне не было.

Дома я отлежалась в тепле и не заболела, а происшествие запомнила навсегда. Городищенское озеро у крепостной стены было маленькое, не больше полукилометра в длину. Вода в нем была очень холодная, ключевая. (Говорят, под Изборском есть подземная река.) Зато озеро глубокое, вода в нем прозрачная. Бывало, едешь на лодке по озеру - и все на дне видно. Тонули в нем не только летом, но и зимой, если зима была не очень лютой. Помню, один человек со своим старшим сыном зимой удили на озере, а младший, за неделю до того женившийся, пошел звать их на завтрак. Остановился на валу - и слова у него застряли в горле: брат тонет, а отец пытается его за руку вытащить. Младший сын сбежал с горы, выскочил на лед и, не добежав до отца, провалился в воду. Так за какой-то час утонули трое людей.

Жили мы теперь с бабушкой вдвоем в ее домике. Под окном росла белая сирень, а в десяти шагах от дома была башня. Почему меня сразу не отдали в Изборскую школу, не знаю. Может быть, мама хотела, чтобы я подольше была с ней? Бабушка не всегда жила с нами в Кильске. Она много курила, это не нравилось отцу, а ей не хотелось вечно выбегать курить в коридор. Приятнее было в своем домике, в трех маленьких комнатках, среди цветов и книг. До поступления в школу я часто жила у нее. Домика моей бабушки давно нет - сгорел он во время последней войны. Сад погиб. Жасмин погиб, а вот белая сирень жива и каждую весну радует людей своим цветением.

В Изборске у меня были друзья - не подруги, а друзья, мальчики и девочки. В Изборской крепости, кроме собора, было несколько домов, где жили священники и учителя. Нам нравилось бегать по крепостной стене, она была широкая, и бегать было не страшно. Бабушка была другого мнения. Раз она сказала: "Я не хочу тебя видеть на крепостной стене, дай мне слово!" Я, конечно, дала. Когда мои друзья собрались лезть в башню, чтобы побегать по стене, я сказала, что мне нельзя - я дала слово. Шурик, который был лет на шесть меня старше, сказал: "Повтори, что тебе сказала бабушка". Я повторила, и Шурик нашел выход, недаром он потом стал математиком и профессором! Бегать по стене мы продолжали, но только там, где моя бабушка никак не могла меня увидеть. Совесть меня не мучила - я ведь сдержала слово: бабушка никогда не видала меня на стене.

Когда я жила в Кильске, то никогда не обижала свою бабушку. Может быть, потому, что очень боялась отца. Бывало, он посмотрит на меня строго, глаза станут светло-синими, и я знаю, что опять оплошала. В Изборске я часто капризничала: я всегда плохо ела, а бабушка заставляла меня есть больше. Другой причиной наших ссор, была одежда: бабушка меня кутала, а я с этим боролась. Но было и другое: до сих пор не могу забыть - когда бабушка поскользнулась на льду и упала, я не помогла ей, а стала смеяться...

Бабушка выцарапала меня из когтей смерти: я была очень слабого здоровья, родилась недоношенной, грудью меня мать не кормила. Потому бабушка и тряслась надо мной. Я этого не ценила и не берегла ее. Когда бабушка умерла, мне шел четырнадцатый год. Это было летом. Я две недели ночью и днем сидела около нее. И все было хорошо, но в последний день ее жизни я накричала на нее: "Не буду варить себе суп! Буду есть печенье! А ты мной не командуй. Лежи смирно".

Бабушка заплакала. Потом ей вдруг стало очень плохо, я побежала за врачом, а когда привела врача, бабушка уже лежала без сознания. Около нее была моя мама и соседка тетя Маша, которую я очень любила. Меня пытались уложить поспать, а я вдруг испуганно что-то закричала и, наверное, помешала бабушке в ее последний час. Как я тогда и потом мучилась! Ни отец, ни мать не могли меня утешить. До сих пор все это жжет мне душу!

Мы любили играть в прятки. Прятались в башне. Играли в лапту. В Кильске вначале тоже было много детей, но там игры были совсем другие. Верховодил Колька-гимназист, сын главного врача. Он, начитавшись романов о рыцарях и разбойниках, собрал ватагу из деревенских ребят. В больнице была лошадь Шурка, старая донская кобылица. Колька ездил на Шурке верхом и с гиканьем. Снаружи, около больничных ворот стоял недостроенный дом. Его и оккупировал Колька. Все было хорошо, но потом ему понадобилась принцесса. Дело было летом, я летом всегда ходила в белых платьях, значит, на роль принцессы подходила. Колька отправился к моему отцу: "Сергей Григорьевич, отпустите Ксению играть с нами". - "Зачем?" - "Не беспокойтесь, мы поставим кресло, обовьем ветками дуба, посадим Ксению. У нас будет принцесса. Ведь рыцарей надо приводить к присяге! Они будут целовать ей руку! Наденем ей венок! Мы ее не обидим. Слово честного рыцаря!" Отец разрешил, но дело кончилось тем, что я стала прятаться от рыцаря Кольки. Мне было скучно сидеть в кресле, хотелось побегать или попрыгать, а Колька, забыв о том, что я принцесса, прикрикивал: "Сиди смирно, тебе это не разрешается, сиди!" А мне было лет шесть или семь и хотелось быть обыкновенной девочкой, недаром меня потом в школе звали козой. Когда я была совсем маленькой, мне говорили, что нашли меня в кислом яблоке. Как-то мне, пятилетней, бабушка сказала: "Надоели мне твои капризы!" Я ей ответила: "Надо было найти меня в сладком яблоке!" Вот такое было дите!..

ЮНОСТЬ. ПЕЧОРЫ. ГИМНАЗИЯ.

ТАЛЛИНН. ЭВАКУАЦИЯ.

В древней Руси были сотни монастырей. Находились они либо на окраинах городов, либо вдали от них, в лесной глуши, на рубежах Русской земли. Псково-Печорский монастырь на крайнем западе Псковской земли возник в 1473 году. Начало ему положили монахи-отшельники, которые вырыли в крутых склонах песчаной горы свои убежища, пещеры (по-древнерусски - печоры). Отсюда и название монастыря и города. Охранял монастырь отряд стрельцов, присланный сюда с семьями на постоянное поселение.

Как рассказывает летопись о "начале пещерного монастыря'', основателем его был священник Иван, в иночестве Иона, бежавший от преследования немцев в Ливонии. Драматические события того времени хорошо известны: немцы-католики во главе с епископом города Дерпта (Тарту) утопили в проруби православного священника Исидора и десятки его прихожан. Священник Иван узнал об этом будучи в Пскове и решил на самом рубеже с Ливонией основать монастырь как оплот православия в борьбе с католичеством. Иона/Иван построил в пещере небольшую церковь, поставил пару келий. Архиепископ Пскова освятил церковь.

Соседство с Ливонией делало жизнь в монастыре опасной, поэтому монахов в нем было очень мало. Расти и богатеть монастырь стал только после присоединения Пскова к Московскому государству, тогда оценили выгодное в стратегическом отношении порубежное местоположение монастыря. Особенно он укрепился и разбогател при игумене Корнилии. Вокруг была сооружена мощная каменная стена. Игумен Корнилий, управлявший монастырем сорок один год, создал свою иконописную мастерскую, увеличил число монахов до двухсот человек. При нем был составлен первый летописный свод, велась широкая миссионерская деятельность среди сету и эстонцев. Долгое время он пользовался расположением царя, монастырю предоставлялись многие льготы.

Когда в Ливонскую войну бежал князь Курбский, до царя дошли слухи, что игумен Корнилий общается с изменником. Подозрительному царю не надо было собирать доказательства: он прибыл в монастырь и решил, что каменная стена сооружена, дабы отмежеваться от Москвы. (Была такая легенда, будто бы на просьбу Корнилия разрешить построить вокруг монастыря каменные стены царь Иван сказал: "Можно, но не больше воловьей шкуры". Корнилий якобы приказал разрезать воловью шкуру на ремни, получилась очень длинная веревка и этой веревкой пользовались, когда определяли длину крепостной стены.) Разгневанный царь недолго думая своей рукой отсек голову Корнилию, вышедшему ему навстречу. Тут же раскаявшись, он поднял обезглавленное тело и на руках внес его в монастырь, в храм. Вот почему путь от главных ворот Никольской башни до нижней площадки монастыря получил название кровавого пути. Сбросив царские одежды, оставив много драгоценностей в монастыре, царь в смиренной одежде побежал пешком через Изборск в Псков, пятьдесят километров. Когда я училась в Изборской школе, Александр Иванович Макаровский показывал нам, какой дорогой бежал через Изборск Иван Грозный.

Монастырь во все века оборонялся от врагов, однажды был сожжен, во время Северной войны крепость укрепили, а Петр I приказал установить на башне крепости русский государственный флаг в знак признания ее общегосударственного значения.

Хоронили монахов не на кладбище, а в пещерах, в нишах. Пещеры были длинные, узкие. Воздух там всегда одинаковый: цветы, поставленные в пещере, долго не вяли. Кроме монахов, там хоронили и уважаемых людей, которые завещали похоронить их в монастыре. Помню, в конце 30-х годов там похоронили знаменитого (еще петербургского) тенора Дмитрия Смирнова.

Когда по тартускому миру 1920 года Изборск и Печоры отошли к Эстонии, то Печоры стали называться Петсери, а Изборск - Ирбоска. Вокруг Печор жили не только русские, но и угро-финская народность сету. Русские называли их полуверцами, так как у них было много языческих обычаев. Женщины сету носили очень красочную национальную одежду. Язык был похож на эстонский. Женщины сету красивые, мужчины - нет. Вместо водки они пили эфир. Два раза в месяц в Печорах были ярмарки, тогда в город съезжалось все окрестное население. Над базаром носился запах эфира. Сету были очень трудолюбивы, зажиточны. У них было много лошадей.

В Печорах в 1927 году построили новое здание гимназии. Гимназия была государственная (единственная в республике), все остальные были либо городские, либо частные. Были в ней классы "А" и "Б": в классах "А" учились на эстонском языке, в "Б" - на русском. Гимназия была гуманитарная, обучение было совместное, вместе с начальной школой учились одиннадцать лет. Директор был эстонец, инспектор - русская. Все гимназисты обязаны были носить форму: у девочек были синие платья и черные передники. Режим был очень строгий, обучение платное. Бедных, хорошо учившихся детей от платы освобождали. После девяти вечера ученики не имели права ходить по городу группами, не имели права посещать городские танцевальные вечера. Раз в год гимназия для своих учеников устраивала маскарад, даже дарила призы. Раз в год ставили пьесу, в которой играли гимназисты. На Рождество устанавливали в зале красивую елку, дед Мороз раздавал подарки. В течение года было еще несколько танцевальных вечеров. Начинались они в пять вечера по субботам и продолжались до одиннадцати. На вечер все должны были являться в школьной форме.

Учителей было много. Некоторых занес в Печоры ветер истории, другие учились в Тартуском университете. При встрече с учителем девочки должны были делать реверанс. Вероучение в гимназии преподавали только тем, кто хотел. Остальные имели право не участвовать в уроке, и в аттестате зрелости у них вместо отметки стоял прочерк. Преподавали эстонский, русский, английский и немецкий языки, логику и психологию. В одиннадцатом классе учеников знакомили с основами высшей математики. Остальные предметы были, как и во всех других школах.

Вот в какую гимназию я поступила. Впервые надев форменное платье, я покрутилась перед зеркалом и осталась собой довольна. Первое, что меня поразило, в гимназии, - маленькие фонтанчики в коридорах, вмонтированные в раковины. Для того, чтобы напиться, не нужны были бачок и кружка. Это было очень красиво. Полы в коридоре были выложены керамической плиткой, голубой и белой. В классах был паркет и лакированные столы.

Поселила меня мама у знакомой вдовы, которая жила в Печорской больнице. Больница находилась за городом, в получасе ходу от гимназии. Около больницы был сосновый лесок, а до леска - три кладбища, мимо которых надо было проходить. Я покойников не боялась.

Все мне в гимназии понравилось, а главное уроки! Я с удовольствием училась, именно с удовольствием. Даже математика мне нравилась. Наверное, потому что ее преподавал Александр Аугустович Гессе. Он был нашим инспектором. Он прекрасно играл на рояле. Психологию, а потом и логику преподавала нам Тэя Денисовна Лейтма. Она окончила Московский университет, много путешествовала и рассказывала нам об этом. Особенно запомнился ее рассказ о замке Фридриха Великого: у него пудреница была больше нашего умывального таза!

Литературу и историю преподавал Дмитрий Михайлович Суйгусаар. Он тоже окончил Московский университет. К истории он относился с холодком, но зато как преподавал литературу! Любимый писатель у него был Тургенев, любимая героиня - Лиза Калитина. Его любили и почитали все ученики, девочки и мальчики! Много, много лет спустя в Таллинне мы, бывшие ученики Печорской гимназии, праздновали какой-то гимназический юбилей. В самый торжественный момент поднялся седовласый человек и сказал: "Выпьем за хранителей юности нашей! Выпьем за незабвенного Дмитрия Михайловича!" Все встали и почти у всех слезы навернулись на глаза.

Дмитрий Михайлович был большой оригинал: прежде чем войти в класс, начинал вертеть ручку двери... В классе воцарялась тишина. Он как-то виртуозно входил, здоровался, бросал портфель на стол. Урок начинался! В первом классе гимназии (седьмой год обучения) мы проходили "Слово о полку Игореве". Какую картину он нам нарисовал, чтобы мы ощутили всю прелесть поэзии! Я до сих пор помню на древнерусском языке почти все "Слово".

А в восьмом классе (то есть во втором) я не училась: занималась весной и летом и "перескочила" сразу в девятый (в гретой). Родители мои были очень бедны, и мне хотелось поскорее окончить гимназию. В моем новом классе руководителем был Дмитрий Михайлович. В один прекрасный день ему исполнилось 50 лет. Мы захотели отпраздновать этот день. Обвили его стул венком из дубовых листьев, на стол поставили букет белых астр. Каждый ученик приколол к своей одежде по белому цветку. Когда мы гуляли на перемене в коридоре - нам встретился директор. Он строго спросил: "Что это означает?" Наш староста - Слава Шаховской - объяснил. Директор остался доволен, а мы, напугавшись было, успокоились.

Когда я перешла в класс Дмитрия Михайловича, он стал говорить мне "ты". Он всем своим ученикам говорил "ты", и только когда на кого-нибудь сердился, переходил на "вы". Мы от этого страдали. Другие учителя всем без исключения говорили "вы". Когда же мы огорчали Дмитрия Михайловича по-настоящему, он говорил: "Зайдите ко мне в библиотеку". Это уже было наказанием.

Я однажды была в библиотеке, потому что не захотела выполнять задание учительницы рукоделия. Я была виновата, но и учительница была не права. Кажется, в девятом классе (то есть в четвертом) на уроках рукоделия надо было делать выкройки мужского белья. Я вдруг, вспомнив детство, закапризничала "Зачем мне уметь шить мужское белье?" Учительница решила пошутить: "Сошьете - и будете выбирать по мерке жениха". Она поступила глупо, а я еще глупее, сказав, что жениха и так найду. Учительница приказала мне выйти из класса. Одноклассницы уговаривали извиниться, а я не считала себя виноватой. На следующем уроке она спросила: "Будете делать выкройку?" Я сказала - нет. Тогда она приказала мне не приходить больше на ее уроки и поставила в удостоверении двойку. Вот из-за этого я и оказалась в библиотеке. Дмитрий Михайлович был еще и библиотекарем. Кончилось тем, что я получила переэкзаменовку на осень: должна была к осени вышить пододеяльник и нарисовать злополучные выкройки. Пододеяльник вышивала мама, а выкройки дала мне одноклассница. Отец об этой истории ничего не знал — Я его очень боялась. Когда я окончила гимназию, моя учительница по рукоделию поставила мне в аттестат зрелости тройку.

Природоведение в седьмом (первом) классе преподавал нам Петр Владимирович Нестеров, в прошлом приват-доцент Петербургского университета. Урок природоведения обычно был первым по понедельникам. Когда мы входили утром в класс, то с радостью смотрели на доску: она вся была разрисована цветными мелками. Доска выглядела, как сказочный ковер. Петр Владимирович брал указку в руку и говорил: "Господа, видите -это амебочка, а вот эта голубая - инфузория туфелька". Урок радовал нас, и мы все быстро запоминали. Преподавал он нам и химию, а в следующих классах физику и другие предметы, вплоть до астрономии. Географию он тоже преподавал, в свое время он много путешествовал по Средней Азии. Его можно было "завести": когда мы плохо знали физику, кто-нибудь из мальчишек спрашивал: "Неужели, Петр Владимирович, вы так, держась за хвост лошади, и переплыли Аму-Дарью? Ведь могли и утонуть!" Петр Владимирович забывал тогда об уроке и углублялся в свое путешествие по пустыне. Но все это не мешало ему быть очень строгим учителем. Он больше всех ставил нам двойки по химии и физике.

Английский преподавала красивая, очень похожая на жарптицу мисс Михельсон. Говорили, что она наполовину англичанка. Мы, девочки, считали ее старой девой - ей было 28 лет!! Все учительницы носили строгую одежду - кроме Михельсон - и не отличались красотой. Немецкий вел у нас очень старый человек - за глаза мы звали его Рамзесом. Он выглядел, как мумия. А когда в середине учебного года он ушел на пенсию и к нам пришла немка, то она задала нам жару! Тройке - и то рады были!

Эстонский преподавал нам Мейесаар, еще молодой человек. Мы должны были читать много эстонских рассказов. Он ходил и ездил с нами на экскурсии, разговаривал с нами только по-эстонски, так же как англичанка - только по-английски, а Рамзес не только говорил с нами по-русски, но предупреждал: "Завтра будет письменная работа". Мы спрашивали: "Какая будет тема?" - он и тему называл. Мы списывали отовсюду. Отметку он ставил только "три", притом приговаривал: "Я же знаю, что вы списали". Вот почему нас потом и мучила немка. Она довела нас почти до психоза, угрожая оставить на второй год. К окончанию гимназии мы подтянулись и даже запомнили много стихов и Гейне и Гете. Гете был ее любимый поэт.

Раз в неделю, кажется, по средам у нас в гимназии собирался литературный кружок. Дмитрий Михайлович часто устраивал литературные суды. Были и обвинители и адвокаты. Помню, как доставалось Рудину. Кончались наши заседания в девять вечера. Я должна была идти домой в больницу мимо трех кладбищ. Я была спокойна, но моя подруга, любимейший человек моей юности - Таня - запугивала меня. Ведь я была еще в первом классе и легко подчинялась Тане. Я сказала: "Я не могу бросить кружок". - "Знаешь, - сказала она, - я придумала. На уроках на тебя все время смотрит Игорь (это был первый мальчик, который на меня смотрел на уроках), заставь его провожать себя. Говорят, по одному из кладбищ бродит сбежавший из клиники сумасшедший!" Я ничему такому не верила, но, желая успокоить Таню, сказала Игорю "Проводи меня сегодня до больницы". Он согласился. Когда мы дошли до первого кладбища, он сказал: "Дальше я не пойду, боюсь". Я его стала стыдить - не помогло. Игорь бегом побежал обратно в гору. С того дня он никогда не смотрел на меня. Тане я ничего не сказала: пожалела Игоря, ребята его задразнили бы.

Я продолжала ходить в кружок и когда выпал снег. В одну из сред была метель - я шла одна, занятая стихотворениями в прозе Тургенева, и вдруг услышала и даже вдали увидела человека с колокольчиком. Тут я испугалась. Да, да, это сумасшедший идет, значит, он и правда есть! От страха я не могла с места двинуться. Когда встречный почти приблизился ко мне, то заговорил старческим голосом: "Не бойся, касатка, это я иду, несу хомут с колокольцем". Действительно, это был обыкновенный старик. Он прошел, а я еще долго стояла не в силах двинуться. А когда успокоилась, то побежала так быстро, что два раза упала в снег. В больнице я все рассказала, и моя хозяйка посоветовала мне по средам ночевать у Тани. Я отказалась, так как страх я преодолела, даже Тане внушила, что сумасшедшего нет.

А на следующий год я уже жила в городе, в немецкой семье. Отец туда меня поселил, чтобы у меня была практика в немецком языке. Две мои хозяйки - мать и дочь - были очень стары. Мать гулять ходила только вечером: ее все в Печорах раздражало, она говорила, что и солнце в дни ее молодости светило ярче. Она когда-то была очень богата и жила в Петербурге.

Когда я была уже в предпоследнем классе гимназии, то сама нашла квартиру по своему вкусу. У немок-то мне жилось очень трудно, и я едва дотерпела до весны. Моя последняя хозяйка была Евдокия Ивановна, бывшая петербургская модистка. В моей комнате стояла старинная мебель, а на стене висели часы с красивым боем. Евдокия Ивановна любила моих подруг и моих поклонников, она была добрая, веселая. У нее был кот Митька, которого она запирала в подполье, где он устраивал концерты. Мне спать кот не мешал. Я так любила спать, что даже заставляла себя спать меньше, стыдно было, хотелось больше бодрствовать.

Если раньше у меня не было близких подруг, то в гимназии я не подружилась, а можно сказать, влюбилась в свою одноклассницу Таню. Это была маленькая, очень больная девочка, которая сразу же ввела меня в свой дом. Ее родители были очень хорошие и умные люди, в прошлом псковичи. Мать - внучатая племянница Бунтаря Бакунина, когда-то училась в Петербурге и сохранила много институтских привычек. Отец Тани был русский человек, хотя в нем не было ни капли русской крови: его отец был поляк из Пскова, а мать - гречанка. Во время турецкой войны Танин дед украл в Греции шестнадцатилетнюю девушку, тайно с ней обвенчался и отправил в Псков к своим родителям. Так в Пскове она и прожила всю жизнь. Четверо ее детей - два сына и две дочки - все были необычайно красивы.

Танин отец, Георгий Владимирович Свидзинский, был человек необычайной доброты. Если бы мне дано было право, я на кресте его могилы написала бы: "Какое сердце биться перестало". Мы и тогда знали, что он добрый, но много лет спустя, когда его хоронил весь город, многие у открытой могилы рассказывали, как он деликатно и красиво помогал им. Мне же он сделал много добра, когда я уже в 50-е годы возвратилась из Сибири, бедная как церковная крыса, и гостила весь Великий пост (7 недель) у него и у его жены. В мои же школьные годы ему не было и сорока лет, а голова у него была седая, что вводило в заблуждение многих его клиентов. Он был ветеринарный врач, окончил в Варшаве институт. Прекрасно знал латынь. В мой детский альбом написал латинскую пословицу. Друг его, детский врач Розов стал давать мне уроки. В мое время латынь вышла из моды, а Георгий Владимирович говорил, что знание латыни раздвигает человеку горизонты. Читали мы с доктором Розовым "Записки о Галльской войне" Юлия Цезаря, изучала я и грамматику. Конечно, латынь я усвоила плохо, но даже и такие знания потом мне в жизни пригодились! Георгий Владимирович очень любил Чехова, часто читал нам вслух его рассказы. Каждый вечер он рассказывал дома смешные истории, свидетелем которых был. До сих пор я многое из его новелл помню и могу повторить. Для примера расскажу одну.

Ехал Георгий Владимирович куда-то под Выру, в командировку. Вез его старик эстонец. (Тогда еще Георгий Владимирович не очень умел говорить по-эстонски, впоследствии говорил без акцента). Проезжали они мимо одного хутора -прекрасный дом стоит заколоченный. Старик указал кнутом на дом и говорит: "Доже хозяин билл!" - "А где же он?" - "Дюрьма пошел!" - "Почему?" - "Билл у хозяин шонка, шел Россия, пропал! Бес шонка нелся, взял трукой шонка! Втрук тарый шонка пришел опратно из Россия. Два шонка - нелся! Отин надо весить! Телать нечево - весил тарый! Теперь сидит дюрьма! Но-но-но конь!"

Многое мне рассказывал Георгий Владимирович, так как я была самым верным его слушателем. Выражалась я тогда высокопарно, и меня прозвали в их доме "ложноклассиком". Бывал у них в доме и наш школьный инспектор, Александр Аугустович Гессе. Он был другом детства Георгия Владимировича.

Я влюбилась не только в Таню, но во всю их семью. В четырнадцать лет Таня заболела и стала умирать. У нее был гнойный плеврит. Нужна была операция, но ни один тартуский профессор не соглашался, ведь ни антибиотиков, ни анестезиологии тогда не было, и такие операции делали только в Австрии, в Вене. Жил в Выру доктор Краузе, немец, молодой еще хирург лет тридцати пяти, он приехал в Печоры и сказал, что попробует. Так как надежд на выздоровление не было, решили спросить Таню, что она об этом думает. Она согласилась - девочка была мужественная и знала, на что идет. Операция прошла удачно, Таня осталась жива, а доктор Краузе написал большую монографию о том, как делал операцию, и прославился на всю Европу. Прожил он недолго - оказался морфинистом и через несколько лет умер. Портрет бородатого доктора Краузе всегда стоял у Тани на столе.

Когда Таня была смертельно больна, ее мать, Екатерина Михайловна, женщина очень религиозная, проводила все ночи в молитве. Потом она рассказывала, что раз в особенно тяжелый момент Таниной болезни, она заснула, стоя на коленях перед иконой Богоматери. Во сне ей явилась женщина, которая сказала: «Хочешь дочь твою видеть здоровой?» – «Да, да, пусть она станет не такой духовной и хорошей, но только пусть будет живой!» – «Будь по-твоему, но потом не жалей, что Таня осталась жива». Когда много лет спустя Екатерина Михайловна говорила мне, что недовольна Таней, то сразу же обрывала себя: «Я ее вымолила», - и замолкала.

Была осень, день рождения Тани - ей исполнилось шестнадцать лет - родители пригласили девочек и мальчиков в гости, а для меня, "ложноклассика", пригласили только что приехавшего из Праги инженера. Он был печерянин, ему было 27 лет, а мне неполных 17! Решили, что мне с ним будет интересно. Когда он провожал меня домой, я стала расхваливать Таню и все время говорила: "Ведь Таня прелесть, вы заметили? Как она умна, какие стихи пишет! Правда, прелесть?" - На это мой бедный кавалер сказал: "По-моему, прелесть - это вы!" Я обиделась, наговорила ему кучу дерзостей и не разрешила меня провожать. Был уже двенадцатый час ночи, Печоры освещались плохо, а я еще побежала по самой темной улице, считая бедного инженера дураком.

А что было, когда Таня влюбилась! Влюбилась она в нового нашего гимназиста. Его отец прислал в нашу гимназию из Таллинна и поселил у Петра Владимировича Нестерова, самого строгого нашего учителя. Женька ходил расхлябанной походкой, прическу носил какую-то особенную и даже курил, правда, тайком от учителей. Учился он плохо. Многие мальчишки стали ему подражать, тоже ходили "моряцкой", как он говорил, походкой. Петр Владимирович держал его в строгости, за все пилил, но на него это мало действовало. Вдруг Женька заметил Таню и стал вечерами стоять у Таниного окна. Она после болезни очень похорошела и, как говорила Анна Никитична Синева, "чувствуется в Тане порода, выходи, Таня, за моего Петьку замуж, ты так подойдешь к моему дому!" Мебель у Анны Никитичны была стиле рококо, а ее Петька был рыжий, в веснушках. Георгию Владимировичу Женька не нравился, он запретил Тане с ним встречаться. Сказал: "Будешь теперь гулять только с нашим "ложноклассиком". Я тогда уже жила у Евдокии Ивановны, Таня стала меня провожать из своего дома на другой конец города.

Я очень много времени проводила у них в доме, и ничего удивительного в том, что Георгий Владимирович считал меня надежным человеком для такой роли. Верил мне. Если бы он знал! Но он никогда этого не узнал. Когда Таня меня провожала, являлся Женька с целой компанией мальчишек, и мы отправлялись в парк на Богдановку, над речкой Пачковкой. Толпа мальчишек и я шли впереди, Таня и Женька в метрах трех-пяти за нами. Когда я уставала от такого гулянья и начинала проситься домой, Женька становился передо мной на колени и умолял: "Не уходи, побудь со мною". Раз для форсу даже встал на колени в лужу. Однажды Женька заболел, лежал с высокой температурой. Написал Тане прощальное письмо, звал ее проститься! Все было удивительно разыграно. Выбрали момент, когда Петр Владимирович ушел в гости, поставлен был караул из мальчишек вокруг дома, чтобы печорские кумушки не увидели. Сын Петра Владимировича, мой одноклассник, тоже в этом участвовал. Без меня не обошлось: я привела в дом Таню, закутанную, как монашка, в черный платок. Женька лежал в постели и говорил, что будет любить Таню до последней минуты. Я, считая, что Женька действительно умирает, оставила их ненадолго вдвоем. Когда я узнала, что Петр Владимирович идет домой, то схватила Таню за руку и вывела через сад на маленькую улицу. Помню, мы перелезали через забор! Если бы Георгий Владимирович знал! Не доверял бы так "ложноклассику"!

Женька выжил и, осмелев, забрался на лестницу Таниного дома, где целовал ей руки и плакал! Георгий Владимирович увидел его и выгнал, а Таня травилась спичками. Когда я была в последнем классе, а Таня в предпоследнем, она уже охладела к Женьке, пришло новое увлечение. А Женька после окончания гимназии уехал во Францию, служил в Иностранном легионе и погиб где-то в Африке.

Хотя я очень любила Таню, это не мешало мне дружить с мальчишками. Мне хотелось с ними только братской дружбы, но вся дружба рано или поздно оканчивалась объяснением в любви, от которого мне становилось плохо, так как любовь я разделить не могла. Я еще со времен Изборской школы любила только Олега, о котором уже писала. О моей любви никто не знал, не только Олег, но даже и Таня. Я уже писала, что во время немецкого нашествия он утонул в Городищенском озере в Изборске. О его кончине я узнала сорок лет спустя.

Многие мальчики из нашей гимназии бежали в Советскую Россию. Что с ними было потом - не знаю. Наверное, после десятилетнего перевоспитания они остались живы. Кто знает? убежали туда трое моих одноклассников - двое братьев Голубевых и Иван Трошин. Он пригласил меня на свидание на кладбище, сказав, что там доверит мне тайну. Я пришла - храбрая была девица! Он сказал, что в школу завтра не придет, а убежит в Россию. Есть верный человек, который переведет его через границу. Подарил он мне свою единственную драгоценность -маленький кинжальчик в кожаных ножнах. Больше я о нем никогда не слышала, а кинжальчик висел у меня над кроватью, когда я жила у Евдокии Ивановны. Раз он исчез. Я спросила у Евдокии Ивановны,не знает ли она, куда делся кинжальчик. Оказалось, что в мое отсутствие в комнату ко мне входил Ванька Пиллер, громадный детина из предпоследнего класса, и передал:

"Скажите Ксане, что кинжал взял я, пусть у меня и спросит". - "А зачем вы его пустили?" - "Он сказал, что ему нужна одна вещь на время". Когда я Ваньку спросила о кинжальчике, он сказал: "Я его взял, а возвращу, когда вы меня поцелуете". - "Я поцелуями и не торгую, и, если вы такая дрянь, то и будьте ею". Так кинжал и пропал, а я даже плакала, вспоминая бедного Ивана, так как уже подозревала, что не сладко ему теперь живется.

Если сказать, что монастырь не имел на нас влияния, то» это будет неправдой. Мы почти каждый день ходили туда - то молиться, то с кем-то встретиться, то просто погулять. Я была очень религиозна еще с детства, Таня и ее родители тоже. Каждое воскресенье Георгий Владимирович ходил к ранней обедне в Пещерную церковь, и так в течение почти 60 лет, которые он прожил в Печорах. Таня еще в первом классе гимназии ввела меня в религиозный кружок Русского Студенческого Христианского Движения. Оно было организовано в Прибалтике в 1928 году .Там, в кружке, я познакомилась с многими прекрасными людьми, которых на всю жизнь полюбила. В кружке мы читали Евангелие, литературные произведения. Печоры были кусочком старой России, очень притягательным для русских людей, живших в рассеянии. Они приезжали в Печоры, молились в монастыре, бродили по окрестностям Печор. Многие из них читали лекции, главным образом религиозно-философского содержания. В кружке мы политикой не занимались. Мы полны были желания оцерковить свою жизнь, то есть сделать свою частную жизнь более духовной и чистой. Так как я с детства много думала о Боге и о жизни, конечно, по-детски примитивно, то в кружке нашла смысл жизни. Не надо при этом думать, что мы отреклись от радостей нашей юности, нет, но эти радости мы стремились наполнить высшим смыслом.

Часто устраивались съезды молодежи, и не только студенческой. Съезд продолжался неделю, каждый день была литургия, а вечером - вечерня или всенощная. Съезды проходили летом, в каком-нибудь красивом месте, спали мы обыкновенно в школьном классе, на полу, на соломе, юноши в одном классе, девушки - в другом. Руководители кружков стали привлекать к работе молодых крестьян. Устраивались съезды крестьянской молодежи. Молодые крестьяне тянулись к религии, некоторые из них были удивительно чистые люди - например, двое братьев, Вася и Егор Миротворские. Умерли они удивительно: во время войны, будучи в Вильнюсе, утром сходили в церковь, причастились, распрощались с друзьями, пошли на вокзал, чтобы ехать домой, в Печоры. Там же попали под бомбежку и погибли. Их похоронили "ради Бога" на кладбище в Вильнюсе. Их духовным воспитателем был учитель из деревни Шумилкино, Николай Николаевич Пенькин. Когда я училась в гимназии, ему было лет тридцать и он был очень увлечен Движением. На всех он действовал умиротворяюще, и все в кружке стремились попасть к нему под крылышко - девушки, страдавшие неразделенной любовью или получившие двойку в школе, и взрослые шли к нему за добрым и умным словом. Он окончил педагогиум в Таллинне, жил с матерью и отчимом. Его другом и единомышленником была Татьяна Евгеньевна Дезен, жившая в Таллинне. Отец ее в революцию приехал из Петрограда, привез с собой ее и ее брата. Она окончила два факультета, была учительницей в таллиннской школе, а позже, когда я уже не училась в гимназии, она переехала в Печоры. На свои скудные средства построила дом - у нее было много бескорыстных помощников. Устроила в доме общежитие - совершенно особенное! Кто-то из крестьянских детей учился в Печорах, кто-то работал. Стол был общий, готовили еду и делали уборку дежурные. Каждый вносил свою лепту в бюджет дома. Я тогда уже жила в Таллинне, но когда приезжала и навещала общежитие, мне было радостно встречаться с этой молодежью.

Когда в сентябре 1940 года я приехала из Таллинна, Татьяна Евгеньевна, узнав, что я еду в Изборск на годовщину свадьбы родителей - 21 сентября, День Рождества Богородицы - сказала: "Возьмите меня с собой". Николай Николаевич был уже арестован. Родители мои обрадовались гостям. Три дня она гостила у нас, ходила с отцом в лес по грибы, тихо сидела в саду. На третий день утром она сказала мне: "Спасибо, мне было хорошо, и нужно было побыть в тепле человеческого сердца. Видимся мы в последний раз, простите меня!" И уехала. Вечером я поехала в Печоры, следом за ней. День был дождливый, а еще накануне стояла золотая осень. Пошла я в общежитие, а там расстроенная молодежь сказала мне, что Татьяну Евгеньевну увели в милицию. Больше я ее никогда не видела, как и Николая Николаевича Пенькина. Его увели еще раньше. Но это все было гораздо позже, тогда же я училась в гимназии и не предчувствовала того, что вот-вот разразится.

Помню, я была в предпоследнем классе, когда в осенние каникулы мы ездили в Тарту на маленький слет молодежи. Приезжал из-за границы профессор Вышеславцев и читал лекцию "Мистика сердца". В каком зале была лекция, не помню, помню, что народа было так много, что негде было и яблоку упасть. В зале стояла духота, ночь до этого я почти не спала и на лекции больше боролась со сном, чем со своей глупостью, так как лекция была очень умная и сложная. Ночевали мы (три дня) у Клавдии Николаевны Бежаницкой, удивительного человека и врача. У нее бесплатно кормилась студенческая молодежь! Уж не говоря о том, как она помогала больным людям. Она была специалист по туберкулезу, который тогда косил людей, и только помощь таких врачей, добрых энтузиастов спасала некоторых от смерти. Зять Клавдии Николаевны был Иван Аркадьевич Лаговский, преподаватель Парижского Богословского Института. Он в кружках читал доклады такой глубины и красоты, что начинало как бы сосать под ложечкой, когда я его слушала. Мне всегда при истинной красоте становится больно. Все равно, видишь прекрасный цветок или слушаешь хорошего, умного человека.

Татьяна Евгеньевна привезла в Печоры пятнадцатилетнюю девочку Раю. Общежития тогда еще не было, и она поселила девочку у своих подруг. Мы с Раей учились в одном классе. Татьяна Евгеньевна уехала обратно в Таллинн, поручив заботы о Рае Николаю Николаевичу. Рая писала стихи, была красива, тайно влюблена в таллиннского оперного певца. Мать ее была сестрой милосердия в Порт-Артуре во время японской войны, была награждена Георгиевским крестом. В начале 30-х годов она возвратилась в Эстонию из России (по национальности она была эстонка). Ей, вдове, казалось, что в Эстонии легче прокормить детей. Но в Эстонии в то время была безработица. Работу ей предложили на юге Эстонии, в Тарвасту, в лепрозории. Детей туда брать не разрешалось. Так Рая и оказалась в нашей гимназии. Ее брат был немного старше. Когда они с Раей остались в Таллинне вдвоем, он убежал обратно в Советскую Россию. Там до сих пор и живет. Рая посещала наш движенский кружок в Печорах. Часто спорила с нами - она же была пионеркой. Николай Николаевич сказал мне: "Подружись с Раей, она очень одинока". Она ко мне привязалась, и я вроде бы полюбила ее. Таня и Рая не сошлись характерами. С годами у Тани стало пропадать желание посещать Движенский кружок, ко мне она тоже охладела. Хотя я и любила ее, но с Раей мне было легче, и я чувствовала, что нужнее Рае. У нее была такая мятущаяся, больная душа. В конце концов она заболела шизофренией, но это позже. У Тани появилось много подруг, поклонников, а Рая была одинока, читала мне стихи Блока, свои собственные, водила меня в лес, где мы ночью вдвоем жгли костер и опять же читали стихи. Когда я ездила к родителям, она меня всегда провожала. А когда я хотела все 22 километра пройти пешком, то Рая провожала меня до Утицкого озера, 11 километров чтобы не обидно было: мне идти 22 километра вперед, а ей 11 туда и 11 обратно, тоже 22! Ездила она со мной и к моим родителям Им она нравилась, но все в ней было запутано и все болело.

В Печорах устраивались Дни Русской Культуры. По город) шли шествия с русскими песнями, все были в национальных костюмах. В "Просветилке" (Просветительное Общество) читали доклады о поэтах. Помню, Таня читала о Есенине, а я о Пушкине. На улице устроили большую сцену. Ставили пьесу. Играли настоящие актеры из Риги - "Любовь, книга золотая". В антракте Таня сказала: "Я познакомлю тебя с чудесным человеком" - и познакомила с молодой женщиной в синем сарафане. Это была дочь Клавдии Николаевны Бежаницкой и жена Ивана Аркадьевича Лаговского - Тамара. Она мне показалась очень умной и очень серьезной. Я даже заробела!

Кажется, в 1931 году в монастыре в юбилейный день Чайковского служили литургию и всенощную, написанные Чайковским. Я это слышала и до сих пор благодарна жизни, что удалось услышать. В другой раз я зимой приехала в Изборск, и отец грустно сказал: "Умерла Анна Павлова, великая балерина". Так и этот образ вошел в мою душу. Мне захотелось почитать о ней. Дмитрий Михайлович нашел мне чтение и о Павловой, богатая была в гимназии библиотека.

Учеба подошла к концу. Было у нас много государственных экзаменов, был торжественный акт. Когда вручали аттестат зрелости - играла музыка. Мы были в конференц-зале. Я шла к кафедре, и пол казался мне волнистым. Меня качало, я едва дошла до директора. Он пожал мне руку и вручил аттестат. Спрашивали девочки меня, почему я была такая странная. Я сказала: "Мне стало страшно, что надо пройти через весь зал и пожать руку директору". Никогда больше пол подо мной не качался.

Первый раз мы пришли в гимназию не в форменных платьях, а в бальных. Мое было перешито из маминого венчального.

Накануне выпускного акта гимназия устроила нам банкет. Мы пили кофе, танцевали, а следующий за нами класс прислуживал нам. Вечером после акта мы сами себе устроили банкет в летнем ресторане, танцевали до трех часов ночи. Это было 13 июня.

Через неделю после окончания гимназии мы поехали на экскурсию в Латвию на автобусе. С нами был не Дмитрий Михайлович, а учитель эстонского языка Мейесаар. Одна из моих одноклассниц еще до окончания гимназии вышла замуж, и ее муж, тоже учитель, ехал вместе с нами. Он был лет на 15 старше своей жены. Мы изъездили всю Латвию, многое нам понравилось, но больше всего Зигульда (раньше она называлась Зегевольд) с ее удивительно красивой природой. Рассказали нам трогательную историю девушки Розы, на могилу которой люди до сих пор приносят цветы. Жених подарил ей красивый платок и пообещал приехать за ней после обеда, чтобы отвести к алтарю. Но злой соперник замыслил залучить Розу в ловушку. От имени жениха назначил ей свидание в пещере у реки Гауя. Роза пошла на свидание, а за ней тихо шла младшая сестренка. Поняв, что она в западне, Роза умоляла злодея сжалиться над ней, но ничто не помогало. Тогда она пообещала отдать ему свой чудесный платок, который спасает от смерти в бою. "Откуда мне знать, что ты не лжешь?" - спросил он. - "Очень просто: ударь меня саблей по шее, и платок спасет меня". Злодей ударил Розу саблей и убил ее. Раздался крик девочки, сестры Розы, которая именно в этот момент обнаружила пещеру. На крик сбежался народ, злодея схватили, но он сбежал и повесился. А жених Розы так и не женился и всю жизнь сажал розы в чужих садах.

Вернувшись из Латвии, я гостила на Псковском озере у Марицы, девочки, которая была моложе меня года на два. Ее дом стоял на берегу озера, перед домом была плантация клубники, ее было больше, чем у другого хозяина картошки. Я прожила там десять дней. В нескольких километрах от берега был необитаемый островок. Там рос вишневый сад, и стояли руины домов. Большую часть острова полонило озеро. Как хорошо было на этом островке!

Мы каждый день ездили туда на лодке, но никого, кроме птиц, я там не видела. Помню, что в одной деревне вместо улицы была речка! Соседки друг к другу ездили на лодках. Клубники я ела столько, что, кажется, за всю жизнь последующую не ела. Марица тоже была в нашем кружке и, кажется, была влюблена в Николая Николаевича. Многие были в него влюблены. Он же был увлечен только тем, чтобы и он и другие старались стать лучше!

Много лет спустя, возвратясь из Сибири, я навещала мать Николая Николаевича Пеньмина, Ольгу Владимировну. Она жила только тем, чтобы сохранить книги и комнату сына. Все не верила, что он умер. Радовалась, видя его друзей. Подарила мне три его книги.

В Печоры приезжали в то время, когда я там училась, можно сказать, со всего света. Одних притягивал уголок старой России, у других было желание познакомиться с православием, с монастырем. Приезжали русские эмигранты, приезжали англичане. немцы, французы. Помню, жил в Печорах студент Оксфордского университета Джон Финдлау. Он подружился с русскими юношами, выучил русский. Звали его Ванька Финдлов, и он весело откликался. Много лет спустя я, случайно включив радио на волне Би-би-си, услышала, как диктор сказал: "Сейчас будет служить отец Джон Финдлау". Значит, это был рыжий тоненький студент, когда-то живший в Печорах.

Жители города привыкли к тому, что в Печоры приезжают все, кому хочется их повидать. Но однажды произошла сенсация: доктор Соломенцев привез в свинцовом гробу своего умершего брата - из Африки, из Конго. Доктор Соломенцев был очень красив, - одухотворенное, прекрасное лицо. Ему было лет сорок. Жили братья в Конго, оба были врачами. Вдруг случилось несчастье: старшего укусила муха це-це, и он умер. Перед смертью он просил похоронить его в русской земле, в Печорском монастыре. Гроб, конечно, не открывали. Мы всей гимназией были в монастыре на заупокойной службе. Доктор Соломенцев приходил к Георгию Владимировичу, обедал у них. Много рассказывал об Африке. Я слушала его так, что Екатерина Михайловна сказала: "Нехорошо так в упор смотреть на человека, это же его смущает". Тогда я впервые услышала о мухе це-це и, конечно, о многом другом.

Приезжала в Печоры Малевич-Малевская, тоже из Конго (в литературе она известна как Зинаида Шаховская). Она была сестрой отца Иоанна Шаховского, который часто приезжал в Печоры и служил в церкви. Она рассказывала у нас в гимназии о природе Конго... и о неграх. Помню одну смешную историю. Она заболела, ее увезли в большой город, думали, что у нее желтая лихорадка. Тогда она считалась неизлечимой. Ее муж, бельгийский инженер-путеец уехал вместе с ней. Дома остался слуга, негр Том. Он должен был кормить кур: они питались в основном консервами и разводили кур. У Шаховской оказалась малярия. Она поправилась, а когда вернулась домой, кур не оказалось. "Хозяин, - сказал Том, - я думал, хозяйка умрет, и тебе будет не до кур! Я их убил и кормил мясом всю свою деревню".

После окончания гимназии - летом 1934 года - я недели три проработала в Изборской аптеке (что-то подсчитывала), заработала себе туфли. Это был мой первый заработок! Я готовилась поступать в университет, но не получилось: ученье в университете было платное, а у отца не было денег. Больницу в Кильске закрыли, и, хотя отец 15 лет там проработал, пенсию ему не назначили. Мы остались без средств. У меня была еще и сестра, поэтому я собралась становиться на ноги. Татьяна Евгеньевна написала мне из Таллинна, чтобы я приезжала. Я просила ее найти мне работу. Отец ходил как туча, мама плакала - не хотела отпускать меня из дома! В Таллинне трудно было сразу найти работу, и меня устроили на фабрику: я должна была пинцетом собирать с шерстяной материи какие-то ниточки и узелки. Десять дней я там проработала и стала плакать.

Тогда Татьяна Евгеньевна устроила меня домашней учительницей к двум девочкам-подросткам. Мы вместе готовили уроки, по вечерам читали книги. Больше обязанностей у меня не было. Меня в семье кормили и немного платили. Была у меня там и отдельная комнатка. Помню, что старый моряк, живший в том же доме, подарил мне на Рождество небольшую картину со стихотворением: "...в каждом доме есть ведь стенка, в каждой стенке гвоздик есть!" Моя комната больше была похожа на скворечник. По воскресеньям я ходила с девочками гулять. С нами гуляли и собаки - волк Федор и такса Китти. Таксу на наших глазах раздавила машина. Федор дня три не ел, лежал отчужденно. Тогда я впервые узнала, что животные страдают и любят, как и мы. Раньше я об этом не задумывалась.

В Рождество приехала мама, забрала меня от девочек и поселила у брата Татьяны Евгеньевны. У Петра Евгеньевича была жена - Васса Арсеньевна и две девочки, еще маленькие. Меня устроили на курсы стенографии, машинописи, бухгалтерии, английского языка и, конечно, эстонского. Постоянной работы было не найти, но я была довольна, так как ходила в Движенский кружок, и не только ходила, а жила в нем, так как все Дезены были движенцы и этим только и жили. Правда, Петр Евгеньевич Дезен был химик, магистр химии. Работал он в Министерстве. По вечерам приходила к Дезенам молодежь, и беседа велась до поздней ночи, и все о смысле жизни! Петр Евгеньевич из государственной библиотеки приносил прекрасные книги. Для меня принес сочинения Грабаря в 18 томах. Я по уши погрязла в архитектуре России. Тогда я впервые увидела церковь Покрова на Нерли, это чудо искусства!

Мы часто ходили в церковь. Васса Арсеньевна руководила кружками подростков. И все бесплатно. Отовсюду приезжали к ним люди и всегда находили у них стол и дом! Многие тартуские студенты ездили в Англию совершенствоваться в английском языке, некоторые учились там в школах сестер милосердия. А меня Татьяна Евгеньевна решила послать учиться философии, филологии и богословию, к профессору Николаю Михайловичу Зернову. Он писал мне письма, рекомендовал как можно больше заниматься английским. Я стала брать уроки у Марианны Петровны Киршбаум. У нее была большая семья. Все были красивы, особенно сама Марианна Петровна. Она была двоюродной сестрой Александра Блока! О ней один мой приятель рассказал: "Вы говорите, что Мулю (дочку Марианны Петровны) выбрали в Пярну "мисс лета", а я вам скажу, что когда Марианне Петровне было столько же лет, сколько Муле, и она входила в зал во время бала, - "все старцы вставали"! Помните, как в Греции - хотели судить прекрасную Елену в ареопаге за гражданскую войну, а осудить не могли - встали!" Отец Петра Евгеньевича, Евгений Робертович Дезен, бывший петербургский судья, жил с Татьяной Евгеньевной, а когда она переехала в Печоры, то поселился у Петра Евгеньевича и, конечно, стал моим другом. Я как губка впитывала все, что видела и слышала. Каждую неделю мы ходили либо в оперу, либо на концерт. В Таллинне были свои хорошие артисты, многие приезжали из-за границы. Летом мы ездили на движенские съезды. Мы действительно росли "под высокими звездами".

Бывала у нас и Нина Аникиевна Мигуева - на редкость чистый и талантливый человек. В Париже она пела в опере Стравинского, а он брал в оперу только людей с абсолютным слухом. Когда заболел ее отец, живший в Таллинне, она вернулась в Эстонию. Отец ее умер, и Дезены решили, что я должна пожить с Ниной Аникиевной. Мы прожили вместе зиму, потом Дезены забрали меня обратно. Я была у них вроде непутевой дочки. Они все были на 20 лет старше меня, кроме Евгения Робертовича. Правда, мама велела мне жить за свой счет, я так и делала - вносила деньги в бюджет. И мама была довольна, что я "под присмотром".

Я все пыталась кого-нибудь полюбить, но выдуманная любовь мне быстро надоедала. До сих пор мне стыдно, что я еще в гимназии испортила жизнь Леше, моему однокласснику. Он ходил за мной как тень, но в один прекрасный день я написала ему письмо: "Не ходи больше за мной! Я плохая! Я только старалась тебя любить, а не любила!" Леша был очень несчастен. А когда я жила в Таллинне, за мной стал ходить Кирилл Костанди. Он даже приехал летом в Изборск и как-то ночью вдруг лишился рассудка. Родителей моих не было дома, оставались только сестренка и я. Потом все говорили, что это героизм - быть целые сутки с сумасшедшим один на один. Никакого героизма не было, просто мне казалось, что Кирилл заболел тифом. Он бился головой о стены, носился по комнате и даже пытался меня душить, но тут закричала сестренка Лена, и он меня отпустил. На мое счастье, вся семья Дезенов тем летом жила в Изборске. Петр Евгеньевич вызвал врача, тот поставил диагноз - "острый приступ шизофрении". Кириллу было тогда 18 лет. Петр Евгеньевич послал телеграмму брату Кирилла. Вся округа говорила: "Дочка Сергея Григорьевича свела мальчишку с ума! Он головой о стенку бьется, а ей хоть бы что! Вот какая дрянь!" Кирилла увезли в Тарту, в психиатрическую больницу. Через полгода он возвратился в Таллинн и опять пытался за мной ходить, но я его боялась. Врачи же сочли его здоровым и даже разрешили идти на военную службу. Отслужив в армии, Кирилл уехал в Париж учиться в Богословском Институте. Уезжая, все просил стать его невестой, но я так боялась его, что, даже идя рядом с ним по улице, полна была дикого страха. Он и сейчас в Париже.

Удивительно интересными были съезды во многих местах Эстонии. В другие страны я не ездила. Раз собралась в Париж, да случился аппендицит! Но тогда я ни о чем не жалела, все думала, что везде успею побывать! На одном съезде под Тарту не было близко православной церкви, и мы сделали домовую церковь. Отгородили в зале простынями алтарную часть, повесили иконы, зажгли свечи. Всю церковь убрали цветами и ветками. Священник у нас был свой. Как хорошо было молиться в такой церкви! Мы всю службу пели.

Многие годы я переписывалась со священником Движения - отцом Сергием Четвериковым. Он был старый человек и очень занятой, но писал мне письма еще в гимназию. Жил он в Париже, был врачом и священником. Да, с какими людьми мне послал Бог встретиться! Сколько доброго я впитала! Отсвет тех лет до сих пор освещает мне жизнь.

Один съезд был под Нарвой. Когда он кончился, мы 18 километров шли босиком по кромке воды и песка. В Усть-Нарве сели мы на пароходик и до Нарвы плыли по реке Нарове. В Нарве был праздник русской песни, мы и там побывали, и успели прослушать несколько докладов в помещении Движения.

Когда ехали домой, я спрыгнула (буквально) с поезда, который только стал останавливаться на станции Йыхви - и отправилась молиться Богу в Пюхтицкий монастырь. Он находится в 20 километрах от станции, я могла бы поехать на автобусе, но мне хотелось идти пешком, казалось - так угоднее будет Богу! Там я провела пять дней у одной монахини и, ни разу не перекрестившись, ходила в церковь - прыгнув с поезда, в кровь разбила правую руку, и она временно перестала подниматься. Больше я в Пюхтицах не была никогда.

Вообще же я была кошкой, которая гуляла сама по себе. В то же лето поехала морем (19 часов) на Сааремаа (бывший остров Эзель), где летом жили мои приятельницы, которые зимой учились в Тарту. Пригласил меня туда, в лесничество Карьяласкма, у западного берега острова, отец моих подруг, дядя Вася Богуславский. Вот был оригинал! По национальности украинец, воспитанный в доме губернатора Эстонии,- жена губернатора была его тетей. В 18 лет он женился на немке, через семь лет выдал ее замуж, как говорил, "за хорошего человека", а дочек оставил себе. Еще семь лет жил один. Теперь учился в Тартуском университете и работал. Девочек воспитывал сам. Через семь лет решил снова жениться. Вот как он об этом говорил: 'Тогда я женился по любви и не понимал, что жена совсем не то, что я о ней выдумал. Теперь я решил жениться "по разуму". На медицинском факультете училась некрасивая, неинтересная девушка. Я решил влюбить ее в себя и в конце концов женился". Когда он окончил университет, его назначили лесничим в лесоводство Полли. Новая жена, Любочка поехала вместе с ним. Дочки его учились в Тарту в немецкой гимназии. Мать не искала с ними встреч. Недалеко от Полли была сельская больница. Любочка стала там работать. Она была очень инертная, дядя Вася стал ее развивать, посылал ее за границу на медицинские съезды, покупал книги - и в конце концов она полюбила свою специальность. У них была дочь Ирка. Дядя Вася бывал у Дезенов, дружил с Петром Евгеньевичем и писал мне письма о своей жизни. Была я пару раз в Полли, однажды на встрече Нового года, кажется, 1938. Подружилась с его дочерьми, Муркой и Таней. В том же году дядю Васю вызвал министр в Таллинн. В поезде дядя Вася, не знавший, зачем его вызывают, так нервничал, что перепутал чемоданы! Когда приехал к Дезенам переодеться, к своему ужасу видел в чемодане не форменный костюм, а женское белье. Пришлось идти к министру в старом пиджаке. Когда он уходил, то почему-то заставил меня перекрестить его, а возвратившись, сказал, что у Ксаны очень легкая рука! Министр переводил его главным лесничим на острова, Любочка сказала, что любит медицину и свою больницу, с ним не поедет, она ему благодарна, но Ирку не отдаст! Когда пришло лето, дядя Вася назвал в свою новую резиденцию в Карьяласкма гостей, одновременно 70 человек! Дом был большой. Зимой дядя Вася жил один на усадьбе. Вокруг - дома был большой сад, в саду жил ручной олень Принц. Стал дядя Вася просить у Любочки отпустить Ирку хотя бы на месяц в гости, и Любочка согласилась, но при одном условии: если Ксана Хлебникова тоже поедет в гости в Карьяласкма. Ирке было тогда четыре года. Дядя Вася помчался в Таллинн, встал передо мной на колени и стал просить приехать к нему в гости. Васса Арсеньевна сказала: "Поезжайте, Ксана, Вам там плохо не будет, и доброе дело сделаете!" Так я очутилась на острове Сааремаа. Ехала туда морем 19 часов. Хорошо мне там было, как никогда. По вечерам Нина Аникиевна играла и пела. Водик Ляпунов, математик из Тарту, рассказывал о козлике и его бабушке и еще многие веселые истории, рисовал всех в смешном и милом виде. На лето была приглашена одна дама, которая приготовляла вкусные обеды (гости жили совершенно бесплатно). Мы много купались в море, ездили по острову. Правда, я заболела, заразившись тяжелой ангиной от мальчика-гостя, поэтому Ирка две недели спала в другой комнате. Когда мне стало легче, Водик дал мне почитать "Жизнь Арсеньева" Бунина. До того я еще ничего написанного им не читала.

В 1934 или 1935 году в Эстонии вышел указ, по которому дети от смешанных браков должны были учиться в эстонской школе. В Движении был один хороший человек, Николай Николаевич Шенберг, эстонец по рождению и русский по культуре. У него были две дочери-близнецы, их надо было переводить в эстонскую школу. Он попросил Татьяну Евгеньевну подыскать учительницу, которая могла бы заниматься с девочками два раза в неделю русским, языком, литературой и русской историей. Она решила, что для такой роли подхожу я. Я перепугалась, но заниматься стала, полюбила своих учениц и люблю до сих пор! Когда пришел 1940 год, девочки перевелись в русскую школу. Знания по русскому языку оказались у них не хуже, чем у остальных. Они были способные девочки. Мне очень нравились их родители, особенно мама. Она в прошлом была актрисой и сестрой милосердия. После революции жила в Одессе, а до этого - в Петербурге. Жених, Николай Николаевич, разыскивал ее несколько лет и нашел в Одессе. Она поехала к нему - это была весна 1924 года - и пережила три весны: когда уезжала из Одессы, там цвела сирень! В Москве она задержалась, оформляя свои документы (ведь Эстония была заграница). Друзья провожали ее в Таллинн с букетами сирени. И во время венчания в Таллинне невестин букет был из сирени.

Летом 1939 года я ездила на остров Валаам в Финляндии. Многие из Эстонии ездили туда группами, а мне хотелось поехать одной. Дезены дали мне адреса, где я могла остановиться в Выборге, благословили и приказали по-русски не разговаривать. В Выборге меня развлекали движенцы, возили по Саймскому каналу, водили в музей. Жила я там у матери и брата Бориса Ивановича Сове, профессора Парижского Богословского Института. Он был тогда в Париже. Поехала я на Валаам с одной девушкой-движенкой, Валей Хотенко.

Город Сортавала находится на берегу Ладожского озера. Милый "приморский" городок. Оттуда мы уехали на монастырском корабле, где матросами были монахи. Стоял ясный день, теплый, озеро было торжественно-красиво. Ехали мы часа три или четыре. Я сидела на палубе и смотрела.

Монастырь стоит на высокой горе. Залив как бы окружает эту гору. Монастырь очень красив. Было в нем что-то былинное и в то же время щемящее душу. Мы поднялись к нему по длинной лестнице. Там встретил нас хозяин гостиницы - монах, отец Лука. Лицо его светилось добротой и приветливостью. Кроме Вали и меня был и другие путешественники, из Западной Европы. Поселил отец Лука меня в отдельной комнате. Спала я на скамье, покрытой тоненьким матрасиком и простыней. В комнате висела икона, около нее горела лампада. В стене был платяной шкаф, стояли стол и две табуретки. Висело маленькое зеркало, в углу был умывальник. Водопровод там был. Обедали и ужинали все в столовой за общим столом. Еда была постная и вкусная.

Я, как всегда, попала впросак. После обеда, выйдя на улицу, обратилась с каким-то вопросом к молодому монаху, а тот не ответил, отвел глаза и отвернулся. Я удивилась, но отец Лука, который все видел, сказал мне: "Он дал обет молчания. Это - швед, принявший православие, зовут его Фотий. К нему недавно приезжала мать, со слезами уговаривала вернуться домой. Он сказал, что место его в монастыре и нигде более".

Валя и раньше много раз бывала в монастыре, игумен Иоанн был ее духовником. Мы ходили к нему пить чай с баранками. Он дал нам, как и всем приезжим, "послушание" - послал в сад собирать яблоки. Хотя Валаам находится далеко на севере, яблоки там растут лучше, чем на Кавказе, - румяные, большие и сладкие. Валя сказала, что и в огородах все растет быстро и обильно. Мы часто ходили в церковь, бродили по лесу, собирали на берегу камушки - купаться было нельзя из-за очень холодной воды. Ездили на лошади на другой конец озера к схимнику Николаю. Он сказал мне: "Терпенью-то ты еще научишься". Когда я рассказывала об этом дома, Петр Евгеньевич сказал: "Он прозорливый! Наверное, Ксана, муж у вас будет больной и злой, вот и научитесь терпенью".

Валя познакомила меня с отцом Памвой, миленьким беленьким старичком. Он, как святой Франциск Ассизский, говорил: "Дитятко, всегда радуйтесь". Игумен Иоанн подарил мне книгу о спасении души Иоанна Лествичника. Валя возревновала и даже сцену устроила: "Я веду монашеский образ жизни, хотя и в миру, игумен Иоанн мой духовник, а такую редкую книгу подарил вам, кокетливой девчонке". Я ей ответила: "Возьмите книгу себе, если вам так обидно. А может быть, он хочет, чтобы я, прочитав книгу, стала умнее и лучше?" Книгу она, конечно, не взяла. Много позже, когда я ехала в эвакуацию, я взяла эту книгу с собой. Еще взяла Евангелие, стихи Пушкина и переписку Флобера. Когда следователь посадил меня в тюрьму, то весело сказал: "Теперь я буду развивать свою духовную жизнь. Вам это все больше не понадобится". Но это гораздо позже.

Мы с Валей пробыли на Валааме всего десять дней, так как началась мировая война - немцы вошли в Польшу. Когда мы уезжали домой (финское правительство приказало всем иностранцам покинуть Финляндию), игумен Иоанн провожал нас до Сортавала. Благословляя меня, он сказал: "Желаю вам сил". Валя опять удивилась.

Возвратилась я в Таллинн. Васса Арсеньевна с детьми приехала из Изборска, с дачи. Жизнь не вошла в старую колею - в городе стало неспокойно. Немцы засобирались в Германию. Их позвал Гитлер. Многие не хотели ехать, так как еще отцы их отцов жили в Прибалтике, это была их родина. Но агитаторы хорошо обрабатывали их души. Немцы тронулись в путь. Уже в конце ноября 1939 года в городе появились русские моряки. Они были хорошо одеты и очень вежливы. На рейде стояли советские корабли. В магазинах стали продавать много дешевых русских книг, особенно технических. Немецкие книги были очень дороги, а советские, хоть и хуже изданные, -дешевы. Студенту, который изучает сопротивление материалов, неважно, красиво ли издан учебник, важнее, что он дешевый. Тогда еще не все эстонцы забыли русский язык. В Таллинне при магазине "Теэкооль" (Рабочая школа) открылось представительство московской "Международной книги".

Мы переехали с окраины в центр города: Петру Евгеньевичу досталась в подарок большая квартира со всей мебелью от друга, который уехал в Германию. Уезжая, он плакал: он считал себя русским человеком, но мать и жена пугали его советской властью, так как он когда-то был русским офицером. У меня в этой квартире была хорошенькая комната. Васса Арсеньевна заботилась, чтобы мне было хорошо, мне кажется, из чувства долга, дав когда-то моей маме обещание заботиться обо мне до моего замужества.

К нам приходили мальчики - Петр Евгеньевич, кроме службы в военном министерстве, руководил кружком мальчиков-подростков в Движении. Они играли с детьми, особенно много играл с Кирочкой Коля Смирнов -голубоглазый блондин. Он был такой молчаливый, что некоторые принимали его за немого. Петр Евгеньевич особенно тепло относился к Коле, водил его в церковь и на концерты. Как-то раз Евгений Робертович рассказал мне, что у Коли тяжело больна мать, есть отчим, который его не любит, и потому Копя почти все время живет у своей очень старой бабушки. Мать его была урожденная баронесса Геннингс, очень обедневшая, а отец - русский, сын петербургского профессора богословия, священника Смирнова. Отец Коли погиб, когда мальчику был год. В 1922 году семья оптировалась в Эстонию.

Я как-то не заметила, когда Коля стал ходить за мной по пятам. В Движении его прозвали Ксанин раб. Он ходил за мной молча. Когда я ему говорила: "Я ведь и сама дорогу знаю. Я иду, Коля, на свиданье", он отвечал: "Хорошо, я вас подожду там". Он так много за мной ходил, что раз Васса Арсеньевна его жестоко отругала, но на него это не подействовало. Обыкновенно по утрам маленькая Кира подходила к окну и смотрела, не стоит ли на другой стороне улицы Коля Смирнов. И часто кричала: "Стоит, стоит!" Тогда я уходила из дома не через парадную дверь. Дом стоял на косогоре. С улицы Тоом-Кунинга в доме было два этажа, а с улицы Эндла - три. Перед домом был сад, который выходил на улицу Эндла.

В 1939 году Колю взяли в Эстонскую армию. Служил он в Выру, иногда появлялся в Таллинне, приходил к Дезенам и был, как всегда, молчалив. В Эстонской армии служили один год. Через год Эстония стала советской. До начала войны Коля работал на железной дороге. С первого дня войны его взяли в Советскую армию, и до середины 1944 года он прослужил в Эстонском корпусе. После тяжелейшего ранения попал в госпиталь. Врачи думали, что он не выживет. Он перенес несколько операций, пять лет ходил на костылях. Диагноз был - остеомиелит подвздошной кости, то есть гнойное воспаление костного мозга. Но в Коле была жизненная сила, стойкость и вера в Бога. И он остался жив. Мать его умерла в больнице осенью 1941 года, бабушка - еще раньше, а сестра потерялась. Поиски ни к чему не привели. Дом, где Коля жил до войны, сгорел, все погибло, не осталось даже фотографии матери. Похоронили ее на кладбище Лийва в общей могиле. Вот и все, что он узнал, возвратившись в родной город на костылях.

1940 был трудным годом. Шли разговоры, разговоры, и все больше шепотом. Многие говорили, что теперь в России не так, как во время революции, стало гораздо лучше. Правда, был 1937 год, но это партийное начальство не поделило власть между собой. Говорили, что Сталин о многом и не знает, его обманывали. Другие говорили противоположное. Летом 1940 года Эстония вошла в состав Советского Союза. И тем же летом многих таллиннцев стали вызывать в Наркомат внутренних дел, кого на разговор, кого - что-то уточнить. Вызывали и движенцев, и никто из них не вернулся домой. Так ушли Иван Аркадьевич Лаговский, Николай Николаевич Пенькин, Татьяна Евгеньевна Дезен, Слава Чернявский, Лев Дмитриевич Шумаков, Борис Агеев. Не все они жили в Таллинне, но все пошли одной дорогой. Правда, ни Борис Агеев, ни Слава Чернявский не были членами РСХД, то есть Русского Студенческого Христианского Движения, но я пишу о наших друзьях, всех было очень жалко, и все были прекрасные люди.

Слава Чернявский был студентом Таллиннского политехнического института, а ночью работал на фабрике. Он дружил с Вассой Арсеньевной и со мной. Еще до прихода советской власти эстонцы выслали его в Кунду за будто бы сильный русский национализм. Был он членом общества "Союз нового поколения"; что это такое - я и до сих пор не знаю. У нас он никаких политических разговоров не вел. К движенцам относился хорошо, хотя членом не был. Его сначала посадили в Таллиннскую тюрьму, продержали там дней десять, а потом выслали. Мы все Славу жалели и решили отнести ему в тюрьму передачу. С передачей послали меня. Я набрала шоколадных конфет, варенья и отправилась. Тюремщик передачу не принял, сказал, что Чернявский не барышня, а заключенный, ему сладости не полагаются. Я очень горевала и придумывала такие страсти, что Нина Аникиевна нарисовала целую книжку моих переживаний. Называлась она "Страшный сон прекрасной Ренцивены". Там было нарисовано и - даже описано в стихах, как Слава страдает в подземелье, прикованный к стене, крысы грызут ему большой палец на ноге. А конец был хороший: выпущенный из тюрьмы Слава сидит в Дезенском доме за столом, прямо рукой тащит из банки варенье, а в другой руке зажат узелок с конфетами. Слава после тюрьмы действительно пришел к Дезенам и действительно угощался конфетами и нас угощал. Почему Нина Аникиевна назвала меня Ренцивеной? У меня была тогда модная шляпа - верх, как усеченная пирамида - а на лице полувуаль. Говорили, что во мне есть что-то средневековое. Петр Евгеньевич и Нина Аникиевна поддразнивали меня.

Когда немцы уезжали из Эстонии, друзья предложили Славе уехать вместе с ними, так как он уже тогда был ссыльным, но он отказался, сказав: "Я русский и должен нести все тяготы русского народа". В тюрьму летом 1940 года его посадили прямо из Кунды. До этого он переписывался со своей невестой, жившей в Таллинне. Он тогда написал и мне письмо, вложив в ее конверт. Это обыкновенное дружеское письмо я получила только через 22 года! Слава не вернулся, невеста осталась одна. Была она медицинской сестрой, училась в Англии, тоже по рекомендации Татьяны Евгеньевны. Вернулась домой. Во время войны она воспитала двоих детей, взятых из лагеря. Зовут ее Казимира-Елена Лещук.

Посадили и еще одного нашего общего знакомого, молодого человека из Нарвы, Бориса Агеева, тоже за то, что он будто бы состоял в Союзе нового поколения.

Когда пришли русские, я решила уйти от Дезенов и жить отдельно, даже нашла себе комнату. Но Васса Арсеньевна попросила меня вернуться. Квартира была большая, и она боялась, что вселят какого-нибудь чужого человека. Душа моя с приходом русских как бы раздвоилась. Было радостно и печально. Печально, потому что сажали в тюрьму моих друзей, лучших людей, каких я знала. По ночам мне казалось, что все образуется, что их выпустят, убедившись, что они ни в чем не виноваты, даже если будут год проверять. Время шло, поздним летом 1940 года одна моя знакомая сказала где-то, что я знаю два языка и умею печатать на машинке. Меня вызвали в Совнарком и приказали поступить на временную работу. Многих молодых людей тогда вызывали и заставляли работать. Мне хотелось отказаться, но Васса Арсеньевна сказала: "Ведь вы будете переводить деловые бумаги, к политике отношения не имеющие. Надо все хозяйство перевести на советский лад, для этого надо заняться переводом бумаг с эстонского на русский. Вы пробавлялись случайными заработками, теперь хоть что-то заработаете, ведь вам обещали хорошо заплатить. В Англию вам теперь все равно не поехать".

Три месяца я работала в Совнаркоме. Даже по ночам. Начальство очень торопило. Работа была скучная. Приходилось много печатать, переводить скучнейшие бумаги. Три месяца прошли, мне хорошо заплатили еще эстонскими деньгами, а потом пригласили на работу в наркомат легкой промышленности. Я пошла туда с удовольствием, - ведь наркомом был назначен Веймер, очень хороший человек, убежденный коммунист, просидевший 16 лет в эстонской тюрьме и помилованный президентом. Мне хотелось верить, что есть настоящие, убежденные коммунисты, желающие переделать мир, жертвующие собой. Смущало только то, что они все хотят сделать по принуждению, без Бога. В счастливую жизнь хотят заставить войти.

Хотя Русское Студенческое Христианское Движение было официально закрыто, мы все-таки собирались. Сидели тихонько и горевали. Часто ходили в церковь, причащались, и многие верили, что пришли последние времена.

Живя в Таллинне, я каждый год ездила в Изборск к родителям. Они жили очень бедно. Я каждый месяц посылала им деньги. Отец стал еще больше молиться, иную ночь совсем не ложился спать, все читал псалтырь. Мама очень болела.

Когда моей сестре было неполных семнадцать лет, она вышла замуж за человека на десять лет старше, в большую богатую семью. Отец упрашивал ее подождать, но пришла любовь.

Зиму с 1940 года по лето 1941 мы кое-как прожили. К нам ходило уже мало народу. Девочки учились в школе, я им помогала делать уроки, мечтала о поступлении в университет, теперь уже в Ленинград. Написала туда заявление, меня обещали принять на заочное отделение по библиографии. Мы ждали вестей, но вести от арестованных не приходили. Пришла весна 1941 года, такая же, как всегда в Таллинне, - омытая дождями и прекрасная. Мне в Наркомате предложили путевку в Крым на сентябрь. А тут у моей сестры родился сын, который прожил всего одну неделю. Я ездила домой утешать Елену и родителей. Прожила там три недели. Отец пошел провожать меня на автобус и все твердил: "Не увижу тебя, моя доченька, больше". Мне было очень горько это слышать, и я сказала ему, что в Крым не поеду, приеду сразу же домой, как начнется отпуск. Мы оба плакали.

В августе 1940 года, узнав о том, что Слава Чернявский арестован, я пошла бродить по городу. Забрела в книжный магазинчик-библиотеку Алексея Алексеевича Булатова, замечательного человека, истинного труженика русского просвещения. Он все свои духовные силы отдавал просвещению, а кормился за счет своего магазинчика. Он был другом Евгения Робертовича Дезена. Увидев меня, он обрадовался, стал обо всех расспрашивать. Через полчаса вошел какой-то человек и спросил: "Вы Алексей Алексеевич Булатов?" - "Да, а что вам нужно? Книгу?" - "Нет, вы арестованы, пойдемте со мной". Он предъявил ордер на арест прямо при мне. А когда Алексей Алексеевич спросил: "Куда деть ключи от библиотеки?", он ответил: "Отдайте их этой девушке. Она ваша знакомая? Она и отнесет их к вам домой". Мы втроем вышли из библиотеки. Я спросила, могу ли я пойти с ними вместе. - "Можете, но недолго". Я держала Алексея Алексеевича за руку и что-то говорила, а он сказал: "Ключи передай только сыну Алексею, не пугай мать, может быть, я скоро вернусь". Мы простились, и я отправилась в булатовский дом. Сына не было. Я стала его ждать. Когда мать и сестра спрашивали меня, не могут ли они мне помочь, так как Алексей может задержаться на работе, я твердила одно: "Мне нужно с ним говорить с глазу на глаз". Наверное, я показалась им влюбленной дурочкой. В их доме я раньше никогда не бывала. Предложили мне обедать - я отказалась. Наконец возвратился домой Алексей. Мать сказала ему, что его ждет Ксана Хлебникова по неизвестному делу. Он хотел поговорить со мной в комнате, но я заставила его выйти на улицу, там отдала ключи и сказала то немногое, что Алексей Алексеевич приказал мне сказать. Плача я добралась до дома, чуть не попав под трамвай.

Как обычно, весной 1941 года стояли белые ночи. Однажды, 13 июня мне что-то не спалось. Я сидела у окна, смотрела на улицу. Улица была узкая и тихая. Вдруг к противоположному дому подъехал грузовик, оттуда вышли мужчины и скрылись в доме. Их было человек десять. Окна в одной квартире были открыты, и я слышала, что там началась суета, и заплакал ребенок. Все было непонятно. Я разбудила Вассу Арсеньевну. Она сказала: "Их, наверное, увозят в Сибирь или арестовывают. Скоро и за нами придут". Утром все стало ясно. На работе я узнала, что ночью из города увезли много семей. Все говорили об этом шепотом. Увозили членов семей арестованных, богатых, которые не успели выехать за границу, и тех, кто случайно оказался в этих семьях.

22 июня 1941 года, воскресенье, ясный, чудный день перевернул всю жизнь. Уже вечером из Финляндии прилетели фашисты и бомбили гавань. После отбоя сирены я обнаружила, что сижу под столом. Как вели себя другие, не помню. В понедельник на работе мне отдали приказ через день дежурить на своей улице. Дежурили по двое. В городе было много милиционеров. Молодые, они весело с нами разговаривали на дежурстве. Никто не верил, что война продлится долго, думали, к осени кончится. Раз, когда я днем была на работе, один из милиционеров принес букет сирени и просил передать мне. Вечером Петр Евгеньевич ругал меня: "Вам, Ксана, все нипочем! Война, смерть, а вы кокетничаете!" Я плакала и клялась, что больше с милиционером разговаривать не буду.

Моя одноклассница Рая тоже давно жила в Таллинне. Она рано вышла замуж, я была у нее на свадьбе, а потом крестила ее дочь. Когда начались бомбежки, я пошла пешком в Пелгулинн навестить их. Рая была дома, собиралась в эвакуацию. Ждала мать из лепрозория. Я засиделась, и, когда собралась уходить, муж Раи пошел меня провожать. На руке у него была красная повязка. Ходить по улицам обыкновенным людям можно было только до 9 вечера. Шли мы довольно долго, когда встречали солдат, Дима, муж Раи говорил: "Веду арестованную". Он привел меня домой, там все волновались, думали - что-то случилось, был уже двенадцатый час ночи. "Вот вам арестованная!" - сказал Дима, на что Евгений Робертович ответил: "С этим шутить нельзя".

Если забежать вперед, то скажу, что мужа Раи уже в конце августа убили, а Рая с матерью и Маей уехали в Ульяновск, на Волгу. Мать и Рая работали там в аптеке, а Мая сидела дома одна, ей было четыре года. В 1942 году она умерла от дистрофии и воспаления легких. Умирая, просила: "Мама, дай мне яблочка". А мужественная Рая сказала ей: "Закрой глазки, доченька, ты сейчас пойдешь к Боженьке в сад, он даст тебе яблочко". Девочка заснула с улыбкой... Похоронить Маю было трудно, ее без гробика положили в осеннюю землю. В 1945 году Рая с матерью вернулись в Таллинн. Маленькая квартира Раи уцелела, там она живет до сих пор. Удивительно то, что и у домов есть своя судьба! В 1959 году умерла мать Раи, героиня Порт-Артура, а Рая заболела шизофренией. Теперь она выглядит здоровой и говорит, что ей хорошо, потому что мама, Мая и Дима живут вместе с ней.

Возвращусь опять в 1941 год. Петр Евгеньевич говорил, что все будет ужасно, когда придут немцы. Он стал собираться в эвакуацию. В моем Наркомате мы стали писать на трудовых книжках служащих: "Уехал в эвакуацию". Себе я написала последний документ. Мои сослуживцы уехали, я сказала им, что поеду со своей семьей. Все было очень сложно. С немцами я оставаться не хотела, знала, что они убивают еврейских детей. В Россию ехать тоже было страшно, - не очень верилось, что там создается счастливая жизнь. В то же время я очень любила Россию, и хотелось ее видеть. В Изборск я ехать не могла, потому что точно было известно, что туда вошли немцы в первые же дни войны. Один мой родственник решил прорваться, я дала ему письмо, но ни он сам, ни письмо до Изборска не добрались. Родственника застрелили где-то на дороге. Петр Евгеньевич твердил, что осенью мы вернемся, ничего зимнего брать с собой не надо. Не один он был такой умный - многие так думали. Несмотря на свое легкомыслие, я все-таки купила большой шерстяной плед. Как долго он мне служил! Он многое мог бы рассказать. В последнюю ночь мне совсем не спалось - так мучительно хотелось остаться в Таллинне. Но как оставаться одной - даже Евгений Робертович едет. Коля был уже в армии, Рая давно уехала. На другой день после нашего отъезда в брошенную квартиру пришла Нина Аникиевна, узнала от дворничихи, что мы накануне уехали, и тоже решилась - поехала! Разыскала она меня только через полтора года в Марийской республике. Она жила в Татарии, в колхозе, где хлебный паек ей выдавали зерном, как птице, и притом ежедневно.

Выехали мы 20 июля вечером, взяли с собой минимум вещей. Мамина венчальная икона в серебряном окладе, Богоматерь, осталась висеть на стене. А на круглом моем столике у окна осталась березка - деревце, которое я бережно растила. С собой я взяла маленькую иконку, родительское благословение, и пару книг. Эшелон стоял на станции Юлемисте, под городом. Нас привезли туда на грузовике часов в 10 вечера - ведь Петр Евгеньевич и при советской власти работал в военном министерстве. Конечно, пока работал, всех ведь сразу не арестуешь! К эшелону проститься с нами приехала Муля Киршбаум, дочь Марианны Петровны. Муля очень любила Вассу Арсеньевну. Работала она делопроизводителем в совнаркоме и тоже надеялась, что война скоро кончится. В эвакуации она не была. Эшелон тронулся. Поплыли перед глазами таллиннские башни... Эшелон был составлен из вагонов дачного образца. Ехали женщины с детьми, мужья которых служили в Советской Армии либо были коммунистами. Ехали эстонцы и русские, которые очень любили Россию и хотели поскорее с нею встретиться. Пару раз на пути нам встретились сгоревшие поезда. Ехали мы недели две до Марийской Республики, часто стояли на запасных путях. Было очень жарко. Я приспособилась: обыкновенно сидела у открытой наружной двери вагона, поставив ноги на ступеньки, и смотрела на лес, поля, деревни... В поезде нам вволю давали хлеба и воды. На станциях заводили в ресторан, поили чаем и кормили кашей. Сахара давали до двухсот граммов в сутки. Спала я на полу. Чтобы не зарасти грязью, придумала такое, что все удивлялись. На купальный костюм надевала ситцевый халатик, и ничего больше. Если поезд останавливался где-то, то я, узнав, как долго он будет стоять, бежала к любой воде, даже к паровозной водокачке. Дошло до того, что раз железнодорожник постучал в наш вагон в 3 часа утра и сказал: "Где тут девушка, которая любит купаться? Я ее сейчас хорошо оболью из шланга!" Я приучила купаться и других. Так было веселее. Раз у озера мы расположились поплавать, думая, что поезд будет стоять три часа, а он вдруг пошел! Вот бежали мы, да в гору, едва в последний вагон успели вскочить! Потом считали потери: кто часы оставил на берегу озера, кто платок, кто туфли!

Приехали мы в Казань, постояли там пару часов на запасных путях, а потом двинулись в Марийскую АССР, к Йошкар-Оле. На одной станции поезд остановился, нам велели выйти из вагонов. На станции нас ожидало сорок подвод. Всех рассадили на телеги и повезли лесной дорогой. Везли нас сорок километров. Деревни встречались редко. В одной деревне нас кормили. Посадили за столы, покрытые скатертями, и подали кашу. Я думала, что каша рисовая с яйцами, а лось - пшенная.

Привезли нас в колхоз Нур-Шари. Половина деревни была на горе, а половина под горой. С горы сбегали холодные ключи в маленькое озеро. Кругом росли громадные пихты. Ходили мы гулять с Евгением Робертовичем. Он очень тосковал по Татьяне Евгеньевне. Рассказывал мне о своих предках. Они были голландцы, приехавшие в Россию при Петре. Фамилия их тогда была Ван Дезен, а в России они стали фон Дезенами. Рассказывал, что в молодости он ходил в церковь только святой ночью, на Пасху. Раз его осрамила одна монахиня. Сказала: "Вот, батюшка, какое у тебя счастье - как придешь в церковь, так Христос Воскрес и запоют". А когда он женился, то в свадебное путешествие поехал в Италию. Был декабрь. В Неаполе он потрогал воду рукой и решил, что можно выкупаться. На берегу собрался народ, и все стали кричать что-то, а когда поняли друг друга, то оказалось, что в декабре купаться нельзя -можно простудиться. Евгений Робертович объяснил им по-французски, что вода в России в июле холоднее, чем у них в декабре. На другой день в газете написали, что чудак-иностранец вчера купался в море и теперь, наверное, лежит с ангиной.

Петр Евгеньевич уехал из Нур-Шари искать работу. Я тоже решила искать работу, иначе была бы в тягость добрым людям. Я нашла работу в районном центре Кужер, в одиннадцати километрах от Нур-Шари. Сначала меня взяли машинисткой в райисполком, потом напугались: я ведь из буржуазной страны. Заведующий клубом и библиотекой ушел на фронт - и меня поставили на его место.

Петр Евгеньевич нашел работу химика в Сызрани на Волге.

В Нур-Шари он приехал за семьей, хотел, чтобы и я поехала вместе с ними. Но у меня уже была работа, и я осталась в Кужере. Я простилась с семьей, с которой прожила вместе столько лет. Она была моей семьей. Особенно трудно мне было расставаться с Евгением Робертовичем. В тот день мне было так тяжело, как в день моего рождения, 30 июня 1941 года, когда я, возвращаясь с работы, на площади в Таллинне увидела убитого человека. Все случилось у меня на глазах. Шел грузовик, полный людей. Один из них вдруг на полном ходу выскочил и побежал. Другие в него стреляли, он упал, машина остановилась... Я видела, что он был мертв. Когда я пришла домой, вошла к себе в комнату, полную роз и левкоев, то не сдержалась - пошла дотемна бродить по улицам и плакать.

В конце сентября мои друзья уехали на Волгу. Только в конце декабря я получила письмо от Вассы Арсеньевны. Прочитала - и выскочила на снег, и выла как собака. Евгений Робертович умер от сердечной слабости 8 ноября. Петр Евгеньевич умер от уремии 21 ноября. Евгению Робертовичу повезло - он не видел смерти своего сына. Петр Евгеньевич долго лежал не похороненным в сарае - не было ни денег, ни досок, чтобы сколотить гроб. Васса Арсеньевна пошла работать счетоводом. Девочки не могли ходить в школу - не было теплой одежды. Дальше пошло еще хуже. Леля в 13 лет умерла весной 1942 года от туберкулезного менингита. В 1949 году Васса Арсеньевна, работая счетоводом, сделала какую-то ошибку, была отдана под суд и просидела в лагере до 1954 года. Кира осталась одна. Ее разыскала тетя, сестра Вассы Арсеньевны, актриса, эвакуированная в Ярославль. Зинаида Арсеньевна вместе с Кирой вернулись в Ленинград. Она заменила Кире мать, так как по возвращении из лагеря Васса Арсеньевна была больна открытой формой туберкулеза. После реабилитации ей дали отдельную квартиру в Ленинграде, где она прожила три недели, потом попала в туберкулезную больницу в Павловске, где пролежала в гипсовой кровати около трех лет (у нее был туберкулез позвоночника). Умерла она в 1965 году, похоронена в Ленинграде на Богословском кладбище. Борис Владимирович Плюханов говорил, что почти не видел людей, так мужественно и красиво уходящих. Она почти все время читала Евангелие. Квартира досталась Кире. Она инженер, у нее было неудачное замужество, она одна вырастила сына. Еще до замужества попала в автомобильную аварию.

Когда я много лет спустя приехала в Таллинн и в Печоры, то узнала, что моя учительница Тэя Денисовна умерла от недоедания в Казахской степи, в юрте, оставив двенадцатилетнюю дочку на произвол судьбы, что Александр Августович Гессе был убит в Тартуской тюрьме 8 июля 1941 года. Странное сочетание дней и судеб - в те же дни каким-то эстонцем был убит сын Петра Владимировича, Леонид, мой одноклассник. Он был в истребительном батальоне. Дмитрий Михайлович Суйгусаар дожил до глубокой старости в Пярну. Я хотела его навестить, но мне сказали, что его жена, очень ревнивый человек, не допускает к нему никого из бывших учениц. Сейчас жива только Мария Федоровна Яснова-Комарова. Она была на практике в нашей гимназии в дни моего учения.

1987

 

ПУТЬ

Так трудно о том горьком времени писать!

Я была ушибленная горем, обыкновенная девушка, не понимающая ничего в жизни. Стихия меня несла, как щепку в волнах.

Я родилась в Ленинграде, выросла в Эстонии, жила в Таллинне, когда началась война. Уехала я в эвакуацию вместе с друзьями. Не хотела ни часа оставаться с немцами! Я знала, что они убивали еврейских детей, и перенести это не могла. Сама я русская.

Эвакуация застала меня в поселке Кужер Марийской АССР (60 километров от Казани), потом в Йошкар-Оле. Жила кое -как, как все эвакуированные жили, мечтала о своем милом Таллинне, ждала конца войны. Работала в Кужере в библиотеке, в Йошкар-Оле - методистом в наркомате просвещения. Много бывала в командировках. Летом и зимой ехала часов 8-10 поездом, а потом шла пешком километров 40 в лыковых лаптях (вещей из дома привезла мало). Боялась волков и дезертиров. С волками встречалась, с дезертирами - нет. Иногда летом ехала более роскошно. Ехала на телеге, конь - настоящий Россинант, возница - человек лет восьмидесяти! Объезжали мы Марийский край, проверяли готовность школ к новому учебному году и оснащенность сельских библиотек книгами. В дороге я кормилась (летом, конечно) то диким луком, то ягодами. Хлеба давали мне на день одно время 400, в другое время 600 граммов.

Конь шел шагом, старик пел марийские песни, а я то шла пешком, рядом с телегой, то спала в телеге. Ночью обыкновенно останавливались мы у марийского села. Я спала в телеге, старик - под телегой. В избе спать не хотелось, там было душно, и много было клопов и блох. Мне нравилось, засыпая, видеть звезды и слушать, как с телеги, тут же, рядом, конь берет мягкими губами траву и жует ее. Раз я проснулась и почувствовала, что пальцы ноги жует мой конь беззубым ртом.

В деревне нам очень дешево продавали снятое молоко. Марийцы меня очень интересовали. Я их расспрашивала об их обычаях и верованиях. Они были язычники (культ предков и культ деревьев-дубов). Ходили они в белой домотканой одежде (вышитой интересными узорами) и в лыковых лаптях. Молодые женщины были очень хорошенькие. Весь народ был малорослый.

Язык марийский очень похож на эстонский. В языке, кроме угро-финских слов, было много татарских и русских. Бог по-эстонски юмал (jumal), по-марийски - юмо, яйцо по-эстонски муна (muna), по-марийски - муно, озеро - ярв (jarv), по-марийски - яр и т.д. Конечно, я не специалист в этой области. Я отвлекусь от своей основной темы, чтобы вспомнить три случая, очень интересных даже и не этнографу.

Я часто ездила в деревню Карамас. Останавливалась у одной старой марийки, сыновья которой были на фронте. С ней вместе жили невестка и пятилетний внучек. Невестка меня любила, а свекровь невзлюбила после одного случая. Стояла зима. Я приехала в деревню часов в одиннадцать утра. Невестка спросила:

"Хочешь сходить в баню? Мать истопила!" - "Хочу!" Баня стояла в огороде, топилась по курному. Я удивилась, что в бане так чисто и даже красиво! Пол вымыт, стены украшены ветками пихты. В новый таз, белый и чистый, налита теплая вода. Мыло лежало на лавке душистое (это была редкость в те дни). Я до мыла не дотронулась, достала из сумки свой обмылок и стала мыться. Вымылась (к счастью), выскочила в предбанник. Вдруг вижу - моя старая хозяйка бежит прямо по сугробу, без шубы и без платка, прямо к бане ... Вбежала и стала меня ругать: "Ты запоганила баню! Я своего отца ждала и других отцов в баню! Сегодня день Отцов, а ты выковыренная сволочь, все испортила!" Я, по счастью, была уже в платье, иначе бежать бы мне по снегу в избу голой! А в избе смеялась сноха! "Мать ведь предкам приготовила баню! Глупая, необразованная мать". Молодые марийцы почти все были безбожники, или, вернее, равнодушные к религии люди, а старики марийцы, бывшие черемисы, крепко держались обычаев другой раз, кажется, в начале апреля, я опять приехала в предков.

Я поскорее убежала в библиотеку, а когда вернулась, то мать мне ничего не сказала, наверное, остыв, поняла, что виновата была не я, а сноха.

В Карамас и опять пришла к своей хозяйке. Сноха сказала: "Не сиди долго в библиотеке, интересное увидишь!" Я вернулась в четыре часа дня. Изба была полна народа (избы у марийцев похожи на русские). Женщины суетились у печки, пекли пироги. Меня и мальчика загнали на русскую печку. Пирогов я давно не видала, но меня никто не собирался угощать! Все в избе было вымыто. Лавки были покрыты коврами. Стол был большой, накрыт скатертью. На столе в красном углу стояла большущая глиняная миска. Все яства, вино, водка были поставлены полукругом около миски. Когда стемнело, в избу пришел дремучий дед. На нем была белая рубаха до колен. Похож он был на кудесника. "Скажи мне, кудесник, любимец богов..." Женщины поклонились ему в пояс, он поднял для благословения руку. Женщины зажгли нечто вроде лампад (в цветные стаканы были вставлены свечки), у деда была курильница. Запахло чем-то вроде ладана, керосиновую лампу потушили. Все запели на марийском языке. Пели стоя, держа лампады в руках. Старик твердил заклинания или молитвы. Наконец, подошел к столу, взял бутылку с водкой и две трети содержимого вылил в миску. Так поступил он и с другими бутылками. В миску отправил и большие куски пирогов, заливных и других яств. Когда миска наполнилась до краев, и еды на столе осталось мало, старик приказал женщинам (а там были только женщины) зажечь лампу и сесть за стол. Мальчику и даже мне дали по куску пирога. Старик велел (на русском языке) мне молиться за здоровье сыновей хозяйки (они были на фронте).

Старика увели. Гости разошлись. Хозяйка зажгла фонарь ("летучую мышь"), завязала в платок миску с едой и вышла на улицу. Было уже двенадцать часов ночи, сноха мне сказала, что мать ушла за деревню на перекресток дорог. Там она миску до утра и оставила. Рано утром она ушла из дому, вернулась счастливая. Предки жертву приняли, миска была пуста. Сыновья будут живы. Сноха шепотом мне сказала: "Волки съели, здесь их много!" Мать услышала и сказала: "Отец может и лицо волка принять!"

А вот и еще один случай, куда более удивительный. Был марийский праздник "семук", он бывает перед Троицей. О том, что праздник, я узнала гораздо позже, Я шла в командировку. От железнодорожной станции шла пешком, сначала лесом, а потом полями, шла уже долго, устала, проголодалась. Комары меня ели бесстыдно. Мне казалось, что я сбилась с дороги. Даже красота окружающей весенней природы перестала меня радовать! Кстати, природа в марийском крае удивительно красива!

Увидела я невдалеке деревеньку и решила подняться на гору (деревни марийские всегда стоят на возвышенности). Хотелось знать, где та очередная школа или библиотека, куда мне надо идти. Вошла в деревеньку и испугалась. Целая стайка девушек и женщин кинулась ко мне, окружила меня, и каждая из них стала просить зайти к ней в дом и отведать пирогов! Все они были веселые, нарядные, а избы снаружи были украшены срубленными березками. Особенно пристала ко мне одна, схватила крепко за руку и зашептала: "У меня чистая изба, мой мужик на фронте, пойдем ко мне. Я тебе вымою ноги, накормлю, спать уложу на белое! Никуда больше не ходи!" Было часов пять дня, мне хотелось есть. Я вошла в избу. Изба была украшена полотенцами, травами и цветами. На столе стояла миска, полная творога со сметаной. Как ухаживала за мной хозяйка - точно я царица! Поела я и задремала, сидя за столом. Вдруг вошел пожилой хромой мужчина и стал меня просить пойти к нему поесть. Я отказалась. Хозяйка уложила меня спать на пуховую чистую постель. Ночью несколько раз я просыпалась от шума и ругани. Приходили соседи и звали меня к себе: "Пойди, поешь у меня!"

Утром, часов в восемь, я проснулась и увидела, что в избе уже нет цветов. Со стола все убрано, а хозяйка моя, подоткнув юбки, с деловым видом топит печь и готовит еду своим животным. Дорогу к школе мне хозяйка показала (школа была в соседней деревне), но не предложила даже кружки воды! Когда я уже вышла на дорогу, то спросила: "Почему ты была такая ласковая вчера со мной; а сегодня такая чужая?" Она мне ответила: "Вчера был семук. Известно, что предки принимают облик прохожих, приходят в дом! Деревня наша на отлете. Редко приходят к нам чужие люди. Вот мы вчера все и кинулись к тебе. Мужик-то мой давно не пишет писем. Кто знает, что с ним?" - "А сегодня кто я?" - спросила я. "Обыкновенная чужая девушка", - последовал ответ.

Время шло... Пришел 1944 год. Эстонский наркомат легкой промышленности, где я работала в 1940-41 гг., эвакуировали в Челябинск. Я переписывалась с некоторыми сослуживцами. Весной 1944 года наркомат переехал в Москву и собирал свои кадры. Часть Эстонии была уже освобождена от немцев. Мне прислали вызов из наркомата. Марийский наркомат меня с работы отпустил. Я уволилась и ждала, когда мне дадут пропуск на въезд в Москву. Время шло, и наконец мне сказали, что пропуск я получу только осенью. Пришлось пойти на временную работу. Нужна была хлебная карточка. Под Йошкар-Олой торфопредприятие набирало на лето рабочих. Взяли меня туда машинисткой. Хлеба там давали больше и даже обедом кормили, что в те времена было немаловажно. Я ведь была полуголодная.

Разработки были в 10 километрах от города, около большой марийской деревни. Рядом была священная дубовая роща. Луга цвели, начинала колоситься рожь. Очень мне хотелось в Москву. Грустно было. Знакомых в деревне у меня не было. Я бродила по окрестностям (свободного времени хватало). И все казалось, что скоро не видать мне всей красоты земли. Думала, что ослепну скоро, ведь много плакала.

21 июня 1944 года было воскресенье. Стоял солнечный день. Жила я в пустой чистой избе (всего прожила там неполных три недели). Во все углы избы наставила я ромашек и васильков. День прошел хорошо. Читала "Фрегат Паллада" Гончарова, играла с хозяйской собакой и не знала, что это мой последний день! День, который принадлежал только мне! Ночь была обыкновенной, звездной и тихой. Утро я провела в конторе, а в обеденный перерыв подошли ко мне два человека в штатском и сказали, что они должны осмотреть мои вещи, а меня отвезти в город. Я очень удивилась. Они показывали мне какие-то документы, но я ничего не понимала... Поняла, наконец, и сказала, что ключи от пишущей машинки у меня, и мне их надо отдать директору. Они мило мне сказали: "Мы вас до конторы довезем, вы ключи и отдадите". Ключи я отдала, сказала, что арестована, а молодые люди стали уверять директора, что вышло недоразумение. Посадили они меня в машину и хотели увезти, но случилось невероятное. Из конторы выскочил молодой армянин, который знал меня всего два дня, и, вцепившись в колеса автомашины, стал кричать диким голосом: "Отпустите ее! Отпустите, она ни в чем не виновата!" Молодые люди стали совать армянину бумаги буквально в нос, но армянин держал колесо мертвой хваткой. Собрался народ. Наконец, директор и кто-то еще оторвали армянина от колеса, тот свалился на землю. А один из молодых людей злым голосом ему сказал: "Ты еще ответишь за свое хулиганство!"

Мы поехали... Мне казалось, что жизнь моя сегодня и кончится. Не доезжая до города, мы затормозили, так как через дорогу перебегали петух и куры. Я подумала, что вижу все это в последний раз. До сих пор помню, что петух был рыжий и важный, куры пестренькие, а одна беленькая. Как выглядели молодые люди, я не помню. Помню, что одежда на них была темного цвета.

Привезли меня в город, на мою бывшую квартиру. Там оставалась часть моих вещей. Там сделали обыск. Помню, что бусы голубые, бирюзовые я сняла с себя и надела на шею трехлетней Леночке. Жаль, что золотой крест не надела на ее шею. Крест потом снял с меня следователь вместе с кольцами и часами. Где они теперь?

Потом молодые люди повезли меня дальше. Привезли в большой дом, ввели в светлую комнату на третьем этаже, что-то зачитали, что-то дали подписать и отвели в тюрьму.

Камера была маленькая, окно - с "намордником". Продержали меня в камере с час, потом вызвали "с вещами", а вещей-то кот наплакал! Я оглянулась на окно и тихо прочитала молитву. Думала, что ведут меня на расстрел! А меня вели... в баню! Там минут 20-30 я мылась, а когда вышла, то увидела, что вместо моего платья мне подано грязное серое, тюремное. Не хотелось его надевать. Но вещи мои куда-то исчезли. В дверь колотил надзиратель. Пришлось надеть грязное платье на чистое тело. Вернулась я в камеру и там нашла свои вещи, но без крючков, без пуговиц, без кушаков. Я обрадовалась тому, что у меня платье, а не юбка, и не надо будет все время поддерживать ее руками.

Три дня я не могла ничего проглотить, даже глоток воды с трудом выпивала. Только после того, как следователь пригрозил, что будут меня искусственно кормить, я от испуга научилась опять глотать. Первой же ночью я увидела сон, который и сейчас помню. Мне приснился Петр Евгеньевич Дезен, который к тому времени уже умер (я об этом знала). Он будто бы протянул свою руку в камеру через "намордник" и сказал: "Сергеевна (так меня часто дома называли), уцепитесь за мою руку, и я Вас вытащу!" Я уцепилась, и он меня вытащил. Да не в Йошкар-Олу, а на Ратушную площадь Таллинна. Он исчез, а я побежала в проулок. "Вот она, вот она!" - раздался голос Любы Чернис, моей приятельницы из Одессы. Я ей: "Люба, я ведь убежала из тюрьмы!" А она меня схватила за руку и не отпускает. Я проснулась. Горела лампочка, была ночь. Лежала я на тюремной койке. Больше уснуть не могла, все думала. Что Петр Евгеньевич вытащил меня, не удивительно, значит, живой отсюда не выйду. Но при чем тут Люба? Тогда мне кое-что вспомнилось.

За месяц или за полтора до 22 июня, начала моего заключения, я была у Любы. Она по привычке меня поцеловала, а мне захотелось этот поцелуй смыть (я его и смыла). В последующие встречи я только и думала о том, как бы Люба меня не поцеловала. А ведь она уверяла, что любит меня. Она стала мне противной. Думала я, думала и решила пойти к психиатру и спросить, почему без причины мне приятельница опротивела. Что со мной? К психиатру я сходить не успела, а разгадку дал мне следователь. Я, видимо, была такой отрешенной и такой молчаливой, что первые дни следователь не кричал на меня и старался сидеть за столом и писать, а меня заставлял часами сидеть на стуле посреди его комнаты. Я смотрела в окно. По небу плыли облака, я что-то шептала. "Что Вы шепчете?" - раз спросил он меня. "На воздушном океане без руля и без ветрил..." "Да Вы с ума сходите!" - закричал следователь и велел увести меня в камеру. Дня три он меня не вызывал, и мне стало казаться, что валится на меня потолок, оседает, и скоро меня прихлопнет, как муху! Я села на пол. Быстро открылась "кормушка" (деревянная форточка в двери), всунулась солдатская рука в камеру, и солдат строго сказал: "Встаньте, сидеть на полу нельзя!" Я вскочила, схватила его за руку и стала тащить руку в камеру. Мне было страшно, а с чужой рукой как-то легче. Солдат твердил: "Нам это не положено" и, наконец, вытащил руку из камеры. А я опять села на пол и закрыла голову руками. Это я хорошо помню.

Через какое-то время вызвал меня следователь и сказал: "Я этак и следствие не закончу! Почему Вы садитесь на пол?" - "На меня валится потолок!" Следователь засмеялся: "Тюрьма при Иване Грозном построена, а тогда строили не так, как теперь. Потолок выдержит. Книги Вам помогут? Я Вам пришлю четыре книги. Вы попробуйте читать, авось пройдет. Ведь скоро война кончится, будет амнистия. Бояться нечего! Вас надо перевоспитать. Вы получили буржуазное воспитание".

Это перевоспитание длилось четыре месяца. Книги он прислал. Сначала, читая, я ничего не понимала, но, наконец, научилась понимать, и тогда потолок перестал на меня валиться. Только тогда! В конце концов, камера, которая меня так пугала, полюбилась мне. Я рада была, что по субботам и по воскресеньям следователь отдыхает от меня и мне подобных. Читала свои книги и хотела остаться навсегда в камере, только бы следователь не вызывал меня. Следователя звали Александр Иванович, и был он будто бы учителем в прошлом. Кто знает, кем он был. Много писал следователь. Написанное читал мне. Когда я говорила, что было все не так и не то, он начинал мне доказывать, что все было именно так, как он написал. Говорила я ему, что приехала в Йошкар-Олу потому, что не хотела оставаться с немцами, говорила, что не хотела организовывать Русского христианского движения в Йошкар-Оле, а он мне на это: "А зачем Вы Мигуеву из Татарии выписали? Ведь она тоже в Движении была, как и Вы в Таллинне". Я ему в ответ: "Мигуева музыкант, жила в Татарии в деревне, паек хлебный выдавали ей зерном. Она ничему, кроме музыки, не обучена, а в Йошкар-Оле нужна была певица в радиоцентр. В конце концов, она мой друг, хотелось ей помочь". Много говорил следователь, и из его слов я поняла, что Люба сыграла не последнюю роль в моей печальной судьбе. Я осенью 1941 года сказала Любе, что военный комиссар за мед освобождает колхозников от отправки на фронт. Люба ахала, я говорила: "Как он может? Ведь враг под Москвой!" А следователь через три года сказал, что я клеветала на Красную армию. Не верил мне следователь. Я свое, он свое...

Не все четыре месяца я сидела одна. Раз со мной сидела в камере старая монахиня, потом горбатая пожилая девушка с неделю сидела. Дней десять сидела со мной в камере Валерия. Не знаю, кто она была. Она сочинила даже про меня стих. Часть стиха я помню:

Мы с тобою встретились в тюрьме В камере холодной по весне. Много слов сказали о себе, О своей загубленной судьбе…………………… А в твоих глазах немой испуг Длительной тоски и долгих мук...

Наверное, я была хороша! Даже следователь говорил со мной, почти не крича. Он очень торопился и часто говорил: "Дайте мне закончить дело. Признавайтесь!" А я не признавалась. Дальше все было так же: я на стуле сижу, а он все пишет и пишет... Начал он следствие старшим лейтенантом, а кончил капитаном. Я спросила: "Это Вам дали повышение, потому что Вы раскрыли заговор?" Он засмеялся и опять сказал: "Признавайтесь!" Как-то поздно вечером вел меня солдат к следователю, я споткнулась, солдат сказал: "Конь о четырех ногах и то спотыкается. Небось, плясала с немцами?" Я только и сказала: "Нет, не плясала!" Обидно мне стало.

В камере у меня жила муха, она по сто раз в день мыла свое "лицо", выглядело это очень интересно. На "намордник" окна садился воробей, чирикал. Это было приветствие. Прожив в камере с месяц, я раз услышала из соседней камеры стук азбуки Морзе. Но я ее не знала. Обрадовалась. Стала беспорядочно стучать, только тихонько. Боялась я надзирателя. С этого дня мы перестукивались с соседом помногу раз в день. Сосед был блондин с голубыми глазами. Почему сосед? Да я раз слышала мужской голос из 18-й камеры. А почему блондин? Так мне хотелось. Ведь и Коля (из моей настоящей, а не той призрачной жизни) был тоже блондин с голубыми глазами. Бывало, "Подъем!" скажет мрачным голосом надзиратель - сосед постучит. Принесут баланду на обед, сосед постучит. Вечером скажет солдат "Отбой!" - сосед постучит. Интересно стало жить! Если бы не следователь! Боже мой, как я устала от следователя, от его лжи. Однажды утром сосед постучал последний раз. Казалось, что сосед исчез из моей жизни навсегда. Мне стало грустно. Но случилось так, что я с соседом встретилась, и встреча была очень забавной, но об этом после.

Следствие продолжалось. Измучилась я! Ложь мне надоела, я устала. Мне стало все безразлично, поняла я, что ничего не докажешь, и я, ослабев духом, все, что ни писал следователь, подписала. Тогда я узнала от следователя, что в одной из камер сидит моя музыкантша Мигуева, которую я выписала из Татарии. Ее тоже обвиняли в том, что она вместе со мной хотела организовать Движение в Йошкар-Оле. Она долго не подписывала акты обвинения, наконец, тоже подписала... Назначен был день суда.

В здании суда мы встретились, даже смеяться от радости начали! "Чему смеетесь, дуры, али совсем рассудка лишились?" - сказал конвойный. Он же не знал, что мы были до этого дня знакомы лет пятнадцать. Не знал он, что мы любили друг друга. Одна мысль все омрачала - что после суда нас навсегда разлучат. Суд был не только с прокурором, но и с защитником. Дело кончилось тем, что нам дали по десять лет заключения и по пять лет поражения в правах. Статья была 58-я с двумя пунктами: антисоветская пропаганда и агитация - 10-й пункт, а 11-й потому, что нас было двое, как бы группа. Мы не испугались, не заплакали, когда нам зачитывали приговор суда. Нам показалось, что это какая-то игра. Не поверили мы в то, что мы действительно будем сидеть десять лет, и за что? После суда следователь подошел к нам и сказал: "Скоро война кончится, и вас выпустят".

Конвойный отвел нас в тюрьму. Как мы были удивлены тому, что он ввел нас в мою камеру. Был уже вечер пятницы. Субботу и воскресенье мы просидели вместе. Говорили, говорили, смеялись, даже петь пробовала Мигуева, моя дорогая Нина Аникиевна. Когда конвойный постучал в дверь и пригрозил нас разлучить, мы затихли и стали говорить шепотом. "Сидеть будете тихо, оставлю вместе до понедельника". Какая радость, до понедельника вместе! Во время этих разговоров я и сказала Нине Аникиевне, что мой сосед был блондин с голубыми глазами. В понедельник нас не разлучили, а ввели в общую тюремную камеру, где мы две недели сидели так, что ночью наши носы упирались в собственные колени. Жарко было, как в парилке, а на улице уже была осень. Я была счастлива, что Нина со мной.

Вызвали нас на медкомиссию. Щупали, стукали: дыши, не дыши. Постановили, что не годимся мы в дальние лагеря - не доедем. Решили оставить нас в Марийской области. Мы молчали, комиссия с нами не советовалась, а все-таки для нас было благо, что ни в Воркуте, ни в Караганде мы не побываем. Холодным осенним вечером нас вывели из тюрьмы, посадили в теплушки и повезли. Везли недолго. Привезли в пересыльную колонию. В колонии было человек, наверное, тысячи три. Больше мужчин. Лагерь был бытовой, т.е. заключенные с бытовыми преступлениями. Таких, как мы, женщин в колонии не было, мужчины были. Жили в колонии без электричества, при коптилках. Подморозило. На ногах у нас были туфельки, а вместо чулок нам выдали трофейные кальсоны. Выглядели мы как богини!

Поселили нас в бараке, где было 200 женщин. Достались нам верхние нары, мне - у стенки. Матрац был набит трухой, а одеяло - столетнего срока, как острили зэки. Первую ночь помню хорошо. Дневальная сидела у двери. Коптилка стояла на тумбочке перед ней. Барак постепенно затих. Я не могла уснуть и смотрела вниз. Услышала какой-то непонятный звук, спросила у соседки, что это такое. Она ответила: "Смотри! Увидишь!" И я увидела. Середина большого барака была пустая, стоял только в стороне грубо сколоченный стол. По полу шли... крысы! Они шли шеренгами и стукали об пол своими коготками. Когда эти "солдаты" дошли до печки, то точно по команде рассыпались и стали прыгать на нижние сплошные нары! Нина лежала с закрытыми глазами, я обрадовалась, что она спит. Сначала я обрадовалась, что мы на верхних нарах, но радость была преждевременной. Крысы бегали везде! Бывало, проснешься ночью, двинешься, и крыса с грохотом слетит на пол с твоего бока. Ко всему ведь человек привыкает, привыкли и мы.

Кормили на пересылке плохо. За два с половиной месяца моей жизни в пересылке у нас в бараке умерло восемь женщин от дистрофии, а сколько мужчин умерло, я не знаю, знаю, что очень много. Как-то в выходной день, а выходной был раз в десять дней, мы долго стояли на улице на поверке. Солдат считал нас, считал, а сосчитать все не мог! Мы стояли по пять человек. День был зимний, холодный. Одежда на нас была плохая. Платком мне служило мое полотенце, на ногах - лыковые лапти, телогрейка старая. Платье на мне было домашнее, шерстяное, красивое. В нем я и пришла в тюрьму. Я его берегла. Мы мерзли, прыгали, солдат ругал нас, велел стоять смирно, а мы прыгали. Вдруг от мужской пятерки отделился мужчина и направился прямо к нам. Ему было лет шестьдесят, усищи, как у таракана! Из-под тюбетейки болтались полуседые, получерные лохмы (волосами их было трудно назвать). Нос был длинный, какой-то птичий, а одна нога ниже колена была деревянная. Подошел этот человек к нам и радостно сказал: "Наконец я Вас нашел, по платью узнал! Я же Ваш сосед из 18-й камеры! Как я счастлив!" Не успела я ответить, а Нина уже шепчет: "Блондин с голубыми глазами!" Я, стараясь зацепиться за что-то, говорю: "Где Вы меня видели? Не ошиблись ли?" А он: "Раз я во дворике гулял (мы гуляли всегда 20 минут), вдруг слышу, что из 19-й камеры к следователю поведут зэка. Конвойный, конечно, меня повернул к стенке лицом, а я решил посмотреть! Подумал, что если конвойный заметит, что я оглянулся, отправит меня в карцер. Думаю, ну, ладно, отсижу! Оглянулся, вижу - девушку ведут, а платье на ней, как заря! Не заметил конвойный моего нарушения. Потом я Вас все искал, только и думал о Вас! Теперь встретил!"

С этого дня завелся у нас знакомый. Он был татарин из Казани. К нему, к Мамедову, приезжала жена два раза в месяц, недалеко было ей ехать, километров двести, не больше. Привозила ему такое, чего мы и во сне не видали. Он нас угощал, приносил в барак кусочек масла, яблоко, хлеб (мы получали 400 граммов хлеба в день, сахар стали давать только тогда, когда война кончилась). Когда Мамедов шел к нам по длинному бараку, то его деревянная нога как-то странно стучала. Приходил, приносил и говорил: "Угоститесь, милые!", а соседи мне потом говорили: "Ну и любовник у тебя, точно на смех сделан!" Я говорила им, что он не любовник, но они не верили.

Раз мы услышали, что в другом углу барака ребенок плачет, кинулись туда, а там Нюрка, пятнадцатилетняя девочка, плачет: ее ночью обворовали. Осталась в одной рубашке. Нюрка была отправлена в ФЗУ (ей было тогда 14 лет), из ФЗУ убежала, ее поймали, посадили и дали семь лет заключения. Мы Нюрку взяли к себе, поделились с ней одежонкой, а вот на ноги ничего дать не могли. К этому времени мы работали в лагерной бригаде, плели лапти, но некрасивые, а Нюрке подарил лапотки дядя Паша, наш бригадир. Лапти тоже трудно плести, норму не выполнишь - 300 граммов хлеба получишь.

Раз Мамедов принес нам масло (теперь он по три кусочка нам носил), я и скажи Нине: "... Я свое масло есть не буду, помажу им твои туфли, чтобы они не растрескались!" Мои-то туфли были давно старыми. Помазала я туфли маслом, а на другой день мы их и не узнали: крысы кожу с туфель съели, а материю, на которую была наклеена кожа, оставили! Туфли у Нины стали серыми и тряпочными. Так и шло время.

Две женщины в нашем бараке покончили жизнь самоубийством. Я решила, что и мне жить незачем. И, ничего не сказав Нине, надумала последовать за этими женщинами. Но как? Вешаться было страшно, бежать на "бровку" тоже страшно. ("Бровка" - это полоса с двух сторон лагерного забора. Ее ежедневно граблями распахивали. Если на нее набежишь, стоящий на вышке забора солдат тебя застрелит, а в акте напишут: "убит при попытке к бегству".) Выхода не было - надо было украсть у дневальной керосин и выпить. Керосин я украла и выпила, сознание ненадолго потеряла, очнулась, стало тошнить, а потом дней десять от меня пахло керосином. Соседки в моем углу говорили: "Что это у нас пахнет керосином?" Нина подмигивала Нюрке и говорила: "Наш глупый трактор". Я объяснила ей свою попытку тем, что боялась, что нас разлучат.

Раз Нина нашла где-то кусочек глины и вылепила из глины зайца и мишку. Надзиратель отнял у Нины игрушки, а начальник колонии вызвал Нину к себе. Мы думали, что ведут ее в карцер, а оказалось, что начальник хочет, чтобы Нина делала игрушки. "У нас за зоной есть гончарная мастерская. Гончар делает горшки, лагерь их продает. Вы будете горшки украшать, тогда мы их будем продавать дороже". Так мы стали ежедневно ходить за зону в гончарку. Это было очень интересно, но недолго мы ходили: приехало начальство и запретило нам ходить за зону. У нас была 58-я статья - вдруг убежим. Тогда начальник пересылки велел освободить нижнее место под моими нарами. Туда стали привозить глину, а нам велели лепить одни игрушки. Нина когда-то училась и лепила хорошо, я лепила сначала кое-как, а потом у меня стали получаться женские головки, которые у меня воровал надзиратель. Наши игрушки увозили в гончарку, там их Коля-гончар покрывал глазурью, ставил в печь... и они становились красивыми. Даже не верилось, что это наше производство. Я так увлеклась лепкой, что о самоубийстве и забыла. Некогда было! Даже по ночам вставала и лепила, благо нам выдали "персональную" коптилку.

Нина была рядом. Она и пела целые оперные арии, и рассказывала. Женщины, которые от слабости на работу ходить не могли, бывало, лежат, слушают ее и вздыхают. Нюрке не разрешили заниматься лепкой. Она была здоровая пятнадцатилетняя девочка, ее посылали на общие работы за зону. Крыс бояться мы перестали: если их не трогать, то они не кусаются. Одну крысу я даже приручила. Рыжая такая была и умная.

Наступил 1945 год. Все надеялись на скорое окончание войны и на освобождение. Жизнь вроде бы наладилась. Даже по миске вылепили мы себе. Занимались и Нюркиным образованием. Думали: "До весны дотянем", но вдруг все кончилось. Нас назначили на этап. Нюрка едва упросила начальника разрешить ей идти на этап вместе с нами. И мы пошли зимой, в пургу пешком... Шли и не знали, куда идем. Шаг влево, шаг вправо от шеренги считался попыткой к бегству. Шли...

Привели нас, наконец, в какой-то лесной поселок. Долго считали, а потом завели за проволоку, ввели в бараки и заперли там. На ночь принесли "парашу". Стало так, как в камере тюрьмы, только спали в первую ночь в темноте, на сплошных нарах без матрацев. Одной моей соседкой была Нина, другой - сумасшедшая Соня. На пересылке она была не в нашем бараке, я ее раньше не знала. Она говорила: "Все отравлено, все!" и отказывалась от еды. Бывало, накричишь на нее - поест. Когда к весне построили вокруг бараков деревянный забор с солдатами на вышках и провели электричество, то нас перестали запирать в бараках, а Соня начала бегать по зоне и кричать об отравленной пище. Ее от нас увезли, говорили, что в больницу куда-то. Лагпункт наш назывался Шушер. Стоял он в дубовой роще, на берегу реки Кокшаги (приток Волги). Нас посылали за 5-7 километров пилить дуб, меня посылали обрубать сучья, а потом на огороды.

На этом лагпункте мы и отпраздновали День Победы. Жили мы тогда еще в закрытом бараке. Разбудил нас крик солдата, сидевшего на вышке: "Васька, а война-то кончилась!" Мы все вскочили, стали обниматься, думали, что, как откроют двери, так и выпустят нас! Двери открылись, но домой никто не ушел. Правда, в этот день никого на работу не гоняли. На обед дали болтушку из ржаной муки, заправленную яичным порошком! Раньше кормили щами из гнилой капусты.

Начальник наш, Ремизов, любил театр, хотел, чтобы в зоне играли артисты. Агитбригада была создана. Построили барак, клуб-столовую, там и играли мы старинные пьесы, главным образом Островского. Я превратилась в примадонну, и не потому, что была талантлива или красива, просто на безрыбье и рак рыба. На фоне блатных девок я выглядела принцессой! Так меня девки и звали: "У-у, отойди от печки, принцесса!" - "Я тоже хочу погреться, обсушиться". - "Отойди, тебе говорю, а то как дам!" Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не Римка, паханша нашего барака. Она велела мне жить наверху, в углу барака, а девкам велела не трогать ни меня, ни Нину. "Они обиженные Богом, оставьте их в покое!" - говорила она девкам, а те ей в ответ: "А пусть не лезут к печке, при них как-то неудобно слова всякие говорить".

Крыс на лагпункте было поменьше, но зато клопов было столько, что раз летом нас (женщин) целую неделю заставляли спать под открытым небом - серой выжигали из барака клопов. Были и вши, с ними боролся каждый как мог. Жилось нам трудно. Мужчины ловили крыс, варили из них втихомолку суп. Женщины крыс не ели. На этом лагпункте мы пробыли два года.

Когда пришел День Победы, мы должны были играть на сцене "Свои люди - сочтемся" Островского. Свои роли мы уже знали наизусть. Я играла Липочку, Нина - мать Липочки. Мне сшили шесть или семь платьев по рисунку Нины. Платья были из медицинской марли, покрасили марлю зеленкой, синькой, красным стрептоцидом, красными чернилами. Самое красивое платье было белое. Нина Аникиевна была очень талантливый и образованный человек. Постановщиком пьес был грузин Тварамадзе, художественным руководителем - Нина Аникиевна. На наши спектакли приходили не только надзиратели с семьями, но и вольные жители поселка, учителя, медики. Мы старались играть хорошо: забывали на какой-то час, что мы не люди. Через несколько дней после Дня Победы начальник приказал нам поехать на лодках вниз по реке в одно село и там сыграть "Свои люди - сочтемся". Мы сели в лодки и поплыли. По берегам реки цвела ива. Берег, у которого мы плыли, был весь золотой. Я все мочила руку в воде и твердила: "Как хорошо!" Потом километров шесть-семь мы шли пешком, и все больше в гору. Шли по лесу. Пахло смолой и прелой землей. Нина Аникиевна стала задыхаться, отставать. Другие "артисты" почему-то торопились. Охранял нас начальник режима, человек неплохой. Нина называла его "Сирано" (нос у него был очень длинный). Артисты, двенадцать человек, шли очень быстро. "Сирано" сказал нам: "Идите, как можете, только идите по дороге, в лес не ходите! Догоните нас". Он-то, видно, в людях разбирался и знал, что две "доходяги" никуда не убегут.

Играли мы в сельском клубе с увлечением. Крестьянки нас накормили хлебом и молоком. Мы не привыкли вволю и вкусно есть. Ночью у всех болели животы. Спали на полу в сельской библиотеке. Под головой у меня было полено. Книги библиотекарша спрятала, боялась, что украдем. Весенним утром на другой день опять на лодках возвратились мы в зону. Опять обыск (шмон), опять крики. Точно тебя опять посадили. Точно опять надо привыкать, а ведь на воле-то были всего сутки. Не захотелось мне больше ходить за зону, да и заболела я. Малярия меня опять трепать стала. Я ею заразилась еще в 1942 году. Стали мы работать. За зоной нас ели комары, в зоне - клопы, а мы во сне видели хлеб, много хлеба, наяву же - не больше 400 граммов.

Хотя вокруг зоны рос дубовый лес, в зоне не было ни кусточка. Рос один-единственный одуванчик за помойкой, и все. Я его поливала, он зацвел! С тех пор это мой любимый цветок. Ни одна роза мне столько радости не дала, как этот одуванчик! Я водила смотреть на одуванчик Нину и врача Генри, он был полуангличанин, полудатчанин, лет около тридцати, отсиживал срок три года. За что? Был слишком мягок на каких-то медицинских комиссиях. Родители его в двадцатые годы приехали в Москву, в конце тридцатых они погибли. Он был альпинист, его невеста погибла во время обвала в горах. Ему хотелось мне о своей жизни рассказать, но рассказывать было негде. Он написал все, что хотел рассказать, мы прочитали, а потом он эти записки сжег. Боялся обыска. У нас была своя больничка. Генри там и спал. Жил он богаче нас, хлеба получал больше. У него был даже кот Ануфрий, который спал у Генри на груди, как охранник от крыс. Правда, и мы потом завели кота Мики. Кормили его кусочками вымоченной соленой рыбы, а он охотился даже за лягушками. Пока еще зона была не совсем достроена, бегал к нам из поселка щенок Бобик. Когда били в рельсу, сразу же прибегал: знал, что зэков поведут на обед. Потом он пропал, его убил конвойный Васька Семенищев. Васька сам и признался, что убил. Не положено собаке дружить с заключенными! Я поплакала, очень милый был Бобик.

У бандита Желонкина была пушистая кошка Кирюшка. Его должны были везти в тюрьму. Ехал за очередной добавкой срока заключения. Смертная казнь тогда была отменена. Желонкин принес Кирюшку к нам в барак и попросил Нину Аникиевну позаботиться о ней. "У нас в бараке мужики ее съедят!" Кирюшка жила у нас четыре месяца, но к нам не привыкла. Когда Желонкин вернулся и пришел к нам в барак, Кирюшка его сразу узнала, спрыгнула с печки, где любила сидеть (а это метра три-три с половиной высоты), Желонкину на колени и запела, а он ее схватил на руки и убежал, чтобы не показать своих слез. Вот и говори, что кошки любят не человека, а дом. Срок у Желонкина стал астрономический, ведь раньше у него было 25 лет, а теперь добавили еще столько же.

Я уже писала, что смотреть наши спектакли приходили люди из поселка. Приходила одна учительница, а с нею брат. Фамилия его была Собко, был он инженер. Летом гостил у сестры. Он старался пройти за кулисы и все совал мне в руку записочки -хвалил мою игру. Потом стали вызывать меня на вахту, вручать передачи от поклонников! Режим на лагпункте был не очень строгий, поэтому разрешались такие вольности. Передачи состояли из овощей. Раз меня вызвали на вахту и сказали: "Сейчас получишь свидание". Я удивилась. Вошел Собко и стал меня шепотом уговаривать... бежать из лагеря! Я сразу же отказалась. Увидела в этом не провокацию, а глупость. Я ему сказала: "Ну, как я буду жить, вечно боясь? Ведь все равно меня найдут. Нет, нет!" Да я тогда еще и не верила, что мне придется все десять лет просидеть, сидела пока еще около трех лет. Кажется, через месяц после первого свидания Собко добился второго. Сказал мне, что едет в Эстонию и может моей маме и друзьям свезти мой привет. Сказал, что поедет в Тарту. Я сначала не хотела давать ему адреса своих близких, но он так клялся, что ничего непорядочного не сделает, что я рискнула. Попросила его в Тарту навестить Клавдию Николаевну Бежаницкую и передать мой привет. Маме же я решила послать кусок кружева (кружево было куплено ею же когда-то в Париже, я, не взяв из дому в 1941 году пальто, взяла это кружево как память о маме). Собко мне сказал: "Мама по кружеву узнает, что я послан Вами, это хорошо придумано". Был ли Собко у моей мамы, не знаю; когда я возвратилась домой, мамы уже не было в живых. Я вскоре после этой встречи с Собко уехала на этап и больше его не видела. Что он был за человек? Не знаю. Когда много лет спустя я встретилась с Клавдией Николаевной и Тамарой, то узнала, что Собко у них был и им понравился, но почему-то вскоре после его посещения Тамару опять арестовали. Хотя Тамара и уверяла меня, что не считает его виновником ее второго заключения, а мне все равно тяжело. Ведь я не знала, что он за человек, даже разговаривали мы с ним мало... Да, еще о кружевах. Когда меня посадили, то кружево оставалось среди тех моих вещей, что были у ленинградцев, с которыми я жила в эвакуации. Как-то в пересыльную колонию мне от них пришла посылка: хлеб, полотенце, немного белья и вот это кружево. Другая его половина (один метр приблизительно) хранится у меня до сих пор как память о маме.

В зоне женщин было человек 200-300, мужчин - гораздо больше. Мужчины были разные - от 58-й статьи до бандитов. Сидели за растрату, за хищения, за воровство, сидели дезертиры (один отрубил себе палец, чтобы не идти на фронт, другой, сектант, отказался брать в руки оружие). Женщины в большинстве своем сидели за мелкое воровство. Одна украла нитки на заводе, другая - картошку в колхозе. Бандитки и убийцы тоже попадались. Одна даже убила своего ребенка, другая (я думала, что она монашка, такая была тихая и старая) убила вместе с дочкой какую-то женщину за золото, а тело, разрубив на куски, бросила в реку. Одна сидела за то, что три года мужа продержала в подполье, чтобы не пустить его на войну. А когда забеременела, то все раскрылось. Сидела она, сидел муж, только в другом лагере. Тон в лагере задавали бандиты. Они считали себя лагерной аристократией. Если мы ходили в лаптях, то они в начищенных сапогах. Если нам дядя Женя, повар, давал одну ложку гороховой каши, то им - целую миску.

Через месяц после Дня Победы стали заключенных выпускать на волю. Выпустили и нашу Нюрку. Была амнистия. А меня и Нину Аникиевну вызвали к оперуполномоченному и заставили расписаться в том, что мы как враги народа амнистии не подлежим. Вызвали нас глубокой ночью. Я так испугалась, что у меня "отвалилась" челюсть от страха. Пришла к оперуполномоченному, а сказать ничего не могу, держу свою нижнюю челюсть рукой. Смешной вид, конечно, был, но мне было не до смеха. Нина была сильнее меня, она восприняла все как надо: без воли Божией волос с головы не падет!

Генри попробовал устроить меня медсестрой в больничку, но из этого ничего не вышло. В больнице работал еще, кроме Генри, зэк-хирург, очень плохой человек. Ему не понравилось, что Генри меня устроил, стал искать причину, к чему придраться, и нашел. Один несчастный наркоман украл в аптеке морфий, а хирург сказал, что я ему морфий дала. Началось расследование, дело грозило мне вторым сроком. Наркоман признался, что действительно украл наркотик из аптеки, выставив стекло в окне. Проверили, и оказалось, что он не соврал. Обвинение с меня сняли. Тогда хирург написал донос, что я любовница Генри. К счастью, начальник поверил не хирургу, а мне. Спросил: "Какие у Вас отношения с Генри?" - "Он мне как брат". Начальник был неплохой человек.

Когда Генри стал освобождаться, он оставил свое одеяло Нине Аникиевне - она очень мерзла. Потом прислал нам пару посылок и пару писем. В лагпункт писать было можно, и свидания были разрешены, да нам "свидаться" было не с кем. Генри после лагеря послали в какую-то участковую больницу, а потом следы его затерялись.

Был в лагпункте еще дядя Дэвид, еврей из Львова. Ему было 70 лет. Большой наш друг, умный, добрый человек. Обо мне ходили сплетни, ему это не нравилось. Он говорил, что супруга Цезаря должна быть вне подозрений. Говорил, будь он помоложе, побил бы этих умников, которые всех по своей мерке мерят. Я была похожа на его дочь, и потому он относился ко мне как к дочери. Но и я была виновата в том, что ходили сплетни. Я по глупости своей улыбалась и говорила с мужчинами так, как привыкла говорить дома, забывая, что мужчины в лагере совсем не те, с какими я встречалась дома. После того, как ночью пришел в наш барак молодой татарин, разбудил меня, показал нож и сказал: "Пойдем со мной, иначе зарежу", - я поняла, что дела мои плохи. Если бы не Римка, то и зарезал бы, он ведь за убийство сидел.

После этого случая я стала носить платок (старое мое по полотенце), как монашка, расхотела играть на сцене и стала у начальника лагеря проситься на этап, только вместе с Ниной. Начальник обещал исполнить мою просьбу, но не торопился. Трудно мне было. То нарядчик (а они часто менялись) давал мне хорошую работу, то выгонял за зону на лесоповал. Не нравилась ему моя несговорчивость. Лесоповала я боялась - тяжело и страшно. Мою соседку по нарам убило сосной, а ей было всего 20 лет. Она дружила с комендантом лагпункта, Василием Ивановичем. Комендант был немолодой человек, сам сидел по 58-й статье. Когда мою соседку привезли мертвую, он схватил ее на руки и носил по зоне, как ребенка. Ее едва отняли у него. До приезда следователя ее положили в сарай, куда клали всех покойников. Он не отходя просидел там, пока ее не увезли. Больно было смотреть на него. После того случая он вскоре заболел и умер. Особенно был страшен один нарядчик по фамилии Яшмеров (мариец). Он так и сказал: "Либо ты придешь ко мне, либо я тебя под березки за ноги вытащу! Сгною на общих работах!" Я собралась умирать, так как. кроме него, еще мучила меня и малярия. Но случилось чудо: он писал просьбу о помиловании, и его отпустили на волю. Сидел он за хулиганство. Уходя, не поленился прийти в наш барак, чтобы сказать: "Много за тебя молится мать Богу!"

Да, кстати, я в 1945 году нашла своих родителей. Они были живы, звали меня к себе, сестра вышла замуж. Я написала, что приехать не могу, написала, что нахожусь в лагере и срок у меня три года. Пожалела родителей, соврала, не написала, что десять лет я должна сидеть. И все-таки они от этого известия заболели. У мамы случился небольшой паралич, который впоследствии и свел ее в могилу, а отец заболел раком и через четыре месяца умер. Вот тогда появились у меня первые седые волосы. Мне из дома часто писали письма и стали присылать деньги, но я просила не присылать, уверяла, что сыта и все у меня есть. У Нины родители умерли еще до войны.

Весной 1946 года река Кокшага вышла из берегов и "пришла" в зону. Я впервые видела наводнение. Тогда я поняла, почему наши бараки стояли на сваях. Дней десять мы ездили по зоне (а зона была большая) на плотах и на лодках. Вода поднималась с неделю и грозила войти в бараки. А у нас в больничке было много больных. Начальник больнички (вольная женщина-врач) не хотела больных с места трогать, начальник лагпункта грозил ей судом, если хотя бы один зэк утонет. В палате лежал один старый мариец (местный), она и обратилась к нему за советом. Старик попросил вынести его из палаты. Он посмотрел, подумал и сказал:

"Так, Валентина Ивановна, ночью сегодня вода будет бежать прочь". Валентина Ивановна ему поверила, и, действительно, ночью вода перестала подниматься. Главный врач была молодая девушка, Генри ее называл "несравненная", она была добра к заключенным.

Наконец, уже летом 1947 года начальник назначил нас на этап. Горько было оставлять дядю Дэвида, но его на этап никто не хотел отправлять. Генри к тому времени уже уехал. Перед нашей отправкой Римка упросила одного бандита в дороге заботиться о нас. Смешно сказать, но он заботился. Шли пешком несколько дней (было лето), он нес то мои вещи, то вещи Нины, хотя вещей было и немного, но за сто верст и иголка пуд, как говорится. Ничего у нас не пропало. В пересыльной колонии у железной дороги мы прожили с месяц. Всех пришедших с нами уже давно отправили. Их увезли на север, а мы все ждали у моря погоды. Работали в швейной - чинили старые бушлаты.

Наконец, и нас повезли в "столыпинском" вагоне, и не на Север, а в сторону Москвы. Будь неладен этот вагон! В купе сидело женщин двадцать! Дышать было нечем, пить почти не давали, а кормили соленой рыбой. Через сутки ночью нас высадили в большом городе, посадили в "воронок" и привезли в тюрьму. Город был Казань.

В камере кроме нас было три бандитки. Их везли на Север. У них были дополнительные лагерные сроки: убили в лагере конвойного. Смертной казни тогда не было, я об этом уже писала. Были бандитки молодые, красивые, и внешне только одна отличалась от обыкновенных девушек - в ней было что-то дикое и злое. Нас она презирала, говорила подружкам: "Зачем вы разговариваете с этими фраершами? Они ведь низшая раса". Да, так и называла нас: "низшая раса". Фраерша - это такая, как я, не вор "в законе". У воров, вернее, у бандитов, была своя этика, свои убеждения. Ведь вот паханша Римка приказала парню в начищенных сапогах (а мы были в лаптях) не трогать нас и наши вещи, и не тронул. Приказала бы удушить - удушил бы! Спасало нас то, что мы доносами не занимались, старались жить тихо и относиться ко всем по-доброму.

Да, в 1946 году еще на Шушерском лагпункте оперуполномоченному нужна была помощь Нины. Его жена готовилась в какой-то вуз, и ей надо было немного играть на пианино (в зоне было старенькое пианино). Опер и попросил Нину позаниматься с его женой. Месяца два Нина занималась с молодой женщиной. Опер спросил, чем ей отплатить. Нина попросила дать нам книгу (а ведь были мы полуголодные!). Хотелось почитать. Книг в зоне не было. Опер принес записки Миклухо-Маклая, две толстые книги. Читали мы долго. В конце записок были написаны некоторые полинезийские слова. Мы их выучили и иногда говорили между собой "по-полинезийски". Вернее, по-эстонски, а в предложения вставляли полинезийские слова для собственной забавы. Помню только одно: караан тамо - человек с луны, так Миклуху называли полинезийцы.

Я отвлеклась. Вернусь в камеру казанской тюрьмы. Там мы просидели десять или двенадцать дней. По двадцать минут в день гуляли, в другое время спали или разговаривали. Мне было интересно узнать, как эти девушки докатились до жизни такой. Одна сказала, что во время войны убежала из детдома, попала к ворам, но охотно ушла бы от них, да не знает, как это сделать. Другая сказала, что ей воровать нравится, а третья долго молчала, наконец, сказала, что ее отец был знаменитый бандит, его расстреляли, но его память она чтит и будет чтить. Он был лучше всех.

Мне стало казаться, что мы подружились, но дружба-то была липовая. Как-то ночью соседок увели, и с ними "ушел" мой головной платок. Денек мы просидели одни, а ночью и нас увезли на вокзал. Шел дождь. Мы долго мокли на улице. Наконец, опять мы в "столыпинском" вагоне. Поехали. Ехали до утра, а утром наш вагон отцепили и "забыли" на запасных путях. Было еще жарко. Железная крыша вагона накалилась. Хотелось пить и пить... В конце концов нас опять ночью привезли в какой-то город. Кто-то сказал, что это Москва. Повезли в "воронках". Из "воронков" выкинули нас на Красную Пресню, в большущую пересыльную тюрьму. Целый месяц мы там прожили в одной камере с воровками и с бандитками. С 58-й статьей были еще две женщины. В камере сидело человек двести. Я почла за счастье, что попала под нары у самого окна и могла лежать там, вытянув ноги, а не целовать вечно свои колени. По каменной стене ночью стекало немного свежего воздуха, и это ощущалось как счастье.

Соседки наши либо виртуозно ругались, либо рассказывали "душеспасительные" романы на блатном языке. Сама я ругаться дурными словами не выучилась. Зареклась при любых обстоятельствах произносить проклятые слова. Песни и стихи воров часто изобиловали непристойными словами, но одно стихотворение, вернее басню, я помню, там не было ругательных слов:

Ворона сыр у фраера (не вора) помыла (украла)

И села гужеваться (наслаждаться) на суку.

В тот час в бур (барак усиленного режима) вели лису.

Лиса из-под конвоя подорвала (убежала),

К вороне подканала (подбежала)

И ботает (говорит) такие ей слова:

"Красючка ты у нас, свободки не видать" (такая клятва)

Кабы ты петь могла бы, была бы ты паханша наша

и т.д.

Романы рассказывали так: "... Граф встал перед герцогиней на колени, ударил себя кулаком в грудь и сказал: "Полюбите меня, графиня, б... я буду, коли вас забуду..." или "Яго снял Кассио с работы..." Не выдержала моя Нина Аникиевна таких романов и сказала однажды: "Девушки, я тоже кое-что знаю и могу рассказать вам". — "Расскажи, расскажи!"

"Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте…", - потек плавный рассказ. Камера замерла. Слышен был только молодой звонкий голос Нины Аникиевны. Когда рассказ был кончен, все долго молчали, иные даже плакали. Наконец, одна сказала: "Рассказывай каждый день, мы за тебя парашу будем выносить!" Нина Аникиевна вспоминала тексты старинных хроник и сказаний (много она знала). Девушкам нравились сказания о прекрасной любви. Ведь всем хотелось любить и быть любимыми, и не так, как они привыкли: "Ну, Машка, пошли". Красивых слов и красивых поступков им хотелось.

Праздником был день, когда нас водили в душевую. Душевая была громадным залом. Кроме кабинок с душем, там из стен била струя теплой воды, смывая грязь с пола в канализацию. Водили туда нас раз в десять дней, вещи наши сдавали в дезокамеру, в "жарилку", как говорили зэки. А мы в чем мать родила шли в душевую, через двадцать минут возвращались, одевались в пахнущие дымом и больницей тряпки и отправлялись в коридор, где нас считали и пересчитывали. А потом пятерками шли в камеру. Перед мытьем должны мы были пройти унизительную процедуру "стрижки-брижки", но ради того, что двадцать минут можно будет стоять под струёй теплой воды, мы закрывали глаза на все и молчали. Иначе вместо мытья нас ждал карцер.

Раз я очень унизительно и смешно заработала две конфеты. Было это так. Вымылась я, вышла в раздевалку, начала одеваться и вдруг вспомнила, что на радиаторе в душевой забыла свою драгоценность: в маленьком кожаном мешочке у меня лежали волосы моего покойного отца и кусочек ткани от его рубашки. Это прислала мне сестра. В душевой никого уже не было, когда я вошла. Мешочек лежал на радиаторе. Я его взяла, подошла к струе воды, бившей из стены, наклонилась и стала умываться. Вдруг меня кто-то поднял на воздух и сказал басом: "Ванька, сейчас я тебе трофей принесу". Я завизжала, как поросенок, и стала отбиваться. Тот, кто был Ванькой, детина в трусах, вылез откуда-то и сказал очень мирно: "Дура, нам наше место дорого, насиловать мы тебя не будем. Скажи там девкам, может, кто оскоромиться хочет, так пусть войдет сюда". Державший меня выпустил, а я, вбежав в раздевалку, сказала: "Кто из вас хочет пойти в душевую? Там мужики ждут". Одна побежала в душевую. Конечно, не надо было мне это говорить. Но я почему-то сказала. После нас с полчаса в коридоре считал надзиратель, и все одной не хватало. Ругал нас, мы молчали. Наконец, счет сошелся, и мы вернулись в камеру. Когда ели баланду, ко мне потянулась худенькая девичья рука. В руке были конфетки. Девушка сказала: "Спасибо тебе!" Конфеты я не съела, отдала кому-то. Стыдно было есть. Да, и такой заработок бывает.

Сидели мы, сидели и, наконец, написали заявление начальнику пересылки, мол, у нас 58-я, а сидим с воровками и долго ли еще просидим. Дня через два нас вызвали на этап. Мы были очень рады. Устали от почти ежедневных обысков, от воровства наших вещей, которых и так было мало. На вахте мы встретились с мужчиной. Надзиратель сказал: "Поедете вместе". Был уже вечер. Посадили нас в "воронок", повезли. Наш сосед знал Москву, сквозь дырочку смотрел и говорил нам: "А вот и улицу Горького проехали". Соседа звали Александр Игнатьевич, был он благообразного вида, лет около пятидесяти. Одет был в чистую телогрейку, хотя было еще тепло. Стоял теплый сентябрь. Привезли нас в Химки, в подмосковный лагерь для бытовиков. Ночевали мы в предбаннике, а Александр Игнатьевич где-то в другом месте. Когда утром мы увидели лагерную зону, то сказали:

"О!" Зона была огорожена проволокой. Вахта была на верху зоны, а бараки спускались вниз по косогору. Внизу, конечно, за проволокой, текла Москва-река. Бараками были юрты розоватого цвета. В зоне росло много небольших деревьев и цветов, очень много цветов. Издали зона, конечно, была похожа на уютный поселок. За рекой - дача летчика Покрышкина, нам она была хорошо видна.

Утром нас накормили и сказали: "Вы свободны, отдыхайте. Будете три дня отдыхать". Мы так давно не видали цветов. Резеда, душистый горошек, душистый табак, настурция были перед нами. Светило солнце. Нина, Александр Игнатьевич и я сели в садике на скамеечку и так молча до обеда и просидели. Кормили в Химках, конечно, лучше, даже 200 граммов сахара давали на месяц. Через три дня нас вызвали на медкомиссию, потом к начальнику. Сказали, что будем ездить на грузовиках на работу, на механический завод. И даже будут маленькую зарплату нам платить.

Пока мы были у начальника, на меня все смотрел пожилой, больного вида человек. Когда мы собрались уходить, он вдруг сказал начальнику: "Мне ведь нужна лаборантка в зубопротезную лабораторию. Вот эту девушку я и возьму," - и показал рукой на меня. Начальник сказал: "Бери, если хочешь". Тогда этот человек, по имени Илья Савельевич, сказал мне: "Будете жить в лаборатории одна. Там есть радиорепродуктор. Никто к Вам не должен приходить. В лаборатории есть спирт и золото, надо дверь держать на запоре. Работы там немного, но если к Вам будет ходить народ, я Вас выгоню опять на пересылку. Кроме меня, в лаборатории работают вольнонаемная техник и заключенный техник. Они работают с 9 до 5 вечера. Я тоже в 5 вечера уезжаю в Москву. Зарплата будет меньше, чем на заводе, но работа легче и ездить никуда не надо. Спать будете в чистой комнате на постели". Выслушала я это - и все. Меня никто не спросил, хочу ли, нет ли я туда идти. Нина же со вздохом сказала: "Продали тебя! Не унывай, авось не хуже будет, чем раньше".

Нину стали возить на работу на завод. Александр Игнатьевич тоже ездил на завод, он был инженер-механик по специальности. Спала Нина в юрте, где стояли чистые постели, даже простыни давали. Впоследствии я от Ильи Савельевича узнала, почему мы очутились в Химках. Ходил слух, что Нина и я художники, скульпторы, а когда узнали, что мы не скульпторы, то не везти же нас назад. Скульпторы были нужны лагерю зачем-то. Это была осень 1947 года.

Переселилась я в лабораторию. В первую ночь слушала по репродуктору "Франческу да Римини" Чайковского и была довольна. Начальник Илья Савельевич был молчаливый человек, техник Женя, молодая девушка, говорила в меру, а Костя, зэктехник, болтал без умолку и все пустяки. Когда Ильи Савельевича не было в лаборатории, Костя пил разведенный спирт, заедал его луком. Лук Косте присылали из дома. Он и меня угощал. Как был вкусен лук с хлебом! Хлеба давали 600 грамм, кормили нас не очень сытно. Мне вечно хотелось хлеба. Техник Женя часто бывала в театрах, рассказывала мне о виденном и слышанном. Пару раз угостила она меня домашним пирогом.

Просила никому не рассказывать. Каждую ночь раздавался страшный стук в дверь. Я вскакивала с постели, бежала в коридор, спрашивала: "Кто?" - "Отворяй, да быстро!" Входили двое надзирателей и начинали искать у меня под кроватью, за шкафом... мужчин! Иной раз по два раза в ночь приходили. Когда настали холода, в лаборатории стало очень холодно, особенно по ночам.

В лагере была библиотека, и не плохая. Агитбригады не было, но иногда привозили в зону кино. Я там видела фильм "Жизнь Миклухо-Маклая". Я была в восторге от фильма, так как раньше читала дневники Миклухо-Маклая.

В лаборатории у меня под полом жила лягушка. Иногда она прыгала по полу, когда никого, кроме меня, не было. Жила и мышь. Она любила слушать музыку. Я ее кормила кусочками хлеба. Александр Игнатьевич дарил мне свои стихи, не очень хорошие, но искренние: "Мне только радости, что Вы..." и т.д. Назначал мне свидания в библиотеке, там я встречалась с ним и с Ниной, но долго разговаривать мне было некогда. Во сне я всегда видела хлеб. Вечно не поужинав, ложиться спать было мучительно трудно. Сестра мне начала регулярно писать письма. Иногда посылала посылки. Она считала, что еда у меня есть, и посылала чаще всего то вязаный платок, то носки или рукавички. Я у нее ничего не просила, ведь у нее было четверо детей, да еще мама после смерти отца жила у нее.

Илья Савельевич относился ко мне хорошо и зимой решил меня сактировать, то есть выпустить по болезни на волю. Болезнь у меня была: малярия не оставляла в покое, да и сердце, по выражению одного фельдшера, трепыхалось как овечий хвост. Сактировать меня не удалось, Илье Савельевичу сказали: "Она враг народа и должна сидеть весь срок до конца". Он мне сказал: "Такая тихая девушка, а враг народа!"

За зиму я в лаборатории намерзлась и не очень горевала, когда ранней весной решили лабораторию перевести в город, а нас отправить кого куда. Илья Савельевич слег в больницу и скоро умер от рака. В юрте мне жить понравилось. Было тепло и чисто. Народ в юрте был все "культурный", как говорится. Воров и бандитов в зоне не было. Было бы все хорошо, но через месяц после моего переселения у нас в юрте повесилась Елена Ивановна, женщина лет сорока. Она всегда читала французские книги и говорила, что у нее нет сил сидеть срок, а оставалось ей сидеть тогда лет восемь. Очень трудно нам было пережить ее смерть.

Стала я ездить на завод. Ездили в открытых грузовых машинах, смотрели на Москву. Я ничего делать не умела. Первое время заставили меня убирать цех, а потом что-то чертить. Работали мы на заводе вместе с вольными. Там была столовая, и за деньги можно было что-то купить. Зарплату нам платили небольшую, но все же платили. Выходные были раз в десять дней. Тогда весь день можно было валяться в постели и читать, читать или спать. В юрте нашей жило человек тридцать, некоторые из заключенных были москвички, им приносили из дома передачи, но они с нами не делились. Это не было принято. Один ест кусочек сухого хлеба (экономно ест), а другой тут же ест хлеб с ветчиной. По вечерам заключенных считал надзиратель, но для этого не надо было стоять на линейке и мерзнуть. Считал он всех в бараке. Мужчин в зоне было раз в пять больше, чем женщин. Жить было можно, да летом пошли глухие слухи о каком-то страшном этапе.

В начале осени 1948 года стали нас вызывать фотографироваться, вызывали не всех, а так, "выдергивали из, пучка", как говорили в лагере. В конце октября стало ясно, что будет этап. Но куда? Нас (Нину и меня), конечно, сфотографировали.

Летом один из наших грузовиков столкнулся с чем-то. Очень пострадал Александр Игнатьевич и одна девушка. Александр Игнатьевич лежал без сознания три дня, а девушка - целую неделю. Когда она в себя пришла, то оказалось, что она все забыла, даже как ее зовут. Мы ходили в больничку навещать их. Наконец Нину и меня однажды на завод не повезли, а сказали:

"С вещами в баню". В бане собирали этап. Вечером прибежал к нам Александр Игнатьевич, очень расстроенный, и сказал, что он нас найдет, сказал, что через вольных найдет наш адрес и будет писать. Представьте себе, ведь нашел! Его письмо ходило два года и дошло до меня. Я тогда была уже в Потьме. Цензор мне его письмо отдал, а ответить не разрешил. Так мы и Александра Игнатьевича потеряли, как уже теряли многих друзей.

Кажется, зимой или весной 1948 года нас всех выстроили на линейку и зачитали приказ о том, как мы теперь должны относиться к Югославии и к Тито. Это нам знать было очень важно!

Помню, на заводе в чертежной работал один заключенный юноша, московский студент. Он был очень умный и талантливый. Я забыла, как его звали, но помню одну строчку его стихотворения. Работала с нами очень красивая молоденькая девушка Маша. Ей было лет семнадцать, не больше. За что она сидела, я не знаю, знаю, что ее родители тоже сидели. Она была очень красивая, но какая-то инертная. В юрте женщины ей говорили: "Ну, что ты, Маша, все спишь, выстирай хоть себе рубашку! Красивая, а грязнуля". А этот юноша подарил ей стихотворение очень злое. Вот строчка из него: "Вы рождены для блеска, для молвы, но было б лучше, если б вовсе не родились Вы".

Вспоминается и смешной случай. На две юрты (между ними был коридорчик) была одна дневальная, тетя Паша из Вологды. Срок заключения у нее был три года. Она, в колхозе сидя, раз поглядела на небо и сказала: "А техника-то у фашиста лучше нашей!" Была эта тетя Паша милейший человек. Говорила она особым вологодским говором. В нашей юрте жила кошка с котятами, а в соседней кот такой же масти. Раз днем приехала из ГУЛАГа комиссия. Начальник лагпункта их водил по зоне. Они были злые, придирались ко всему. Вошли в юрту тети Паши, увидели на чистом полу лежащую и кормящую котят кошку, удивились и сказали: "А, и кошка здесь!" Потом зашли в соседнюю юрту, а там в такой же позе лежал кот. Один член комиссии сказал: "Когда это кошка успела перебежать?", а тетя Паша в ответ: "Не, гражданин начальник, это не кошка, а ейный мужик". Это так развеселило комиссию, что они перестали сердиться на начальника лагпункта и, идя на вахту, все смеялись. Потом вся зона хвалила тетю Пашу, даже надзиратели.

Поздним вечером того же дня нас из бани вывели на вахту, посадили в закрытые грузовики и куда-то повезли из Химок. Почему-то долго плутали наши машины, видно, искали какой-то прямой путь. Наконец мы куда-то заехали. Машины остановились, и один из водителей крикнул кому-то: "Куда мы заехали?" - "А на Ваганьковское кладбище, держи левее!" Нам это показалось дурным предзнаменованием. Женщины ехали в одном машине, мужчины - в других. Кто-то в нашей машине громко заплакал. Конвойные сразу же застучали железом по стенке машины. Все стихло, плач умолк. Привезли нас опять на благословенную Красную Пресню. В камере было очень много народа, но другого, чем раньше. Много было юных украинок и литовок. Много было образованных, милых женщин. Говорили на разных языках. Все что-то рассказывали друг другу, но говорили не о печали, которая привела их в эту камеру, а о музыке, о стихах. Было интересно сидеть и слушать. Украинки и литовки сидели по уголкам и говорили между собой шепотом, некоторые были очень красивы, и я любовалась ими. Ночью мы, конечно, спали вповалку, но все друг с другом были вежливы, предупредительны: "Я, кажется, Вас толкнула? Простите!" Делали вид, что камеры нет и Пресни нет, хотя ели баланду, ходили в душевую мыться и "прожаривать" вещи. Ежедневно двадцать минут гуляли. Мерзли (была очень поздняя осень), так как одеты многие были не по сезону. Помню лицо женщины-врача, она была еврейка, преподаватель, наверное, профессор. Звали ее Сарра, отчество и фамилию я не помню, а лицо забыть не могу! Когда она что-то рассказывала, все с радостью ее слушали, даже литовки и украинки переставали шептаться.

Кажется, месяц или около месяца мы просидели на Пресне. Наконец нас вызвали, долго считали. Долго возились. Опять ночью привезли нас на окружную железную дорогу, посадили в теплушки, где было довольно холодно, и "забыли" на каком-то запасном железнодорожном пути. Здесь уже все молчали, не до разговоров было. Когда нас "вспомнили", то день уже клонился к вечеру. Сквозь щели кое-где был виден свет. Выдали нам хлеба и соленой рыбы - сухой паек называется. Дали по кружке горячей воды. Прицепили, наконец, наш вагон к поезду и повезли. Везли, кажется, сутки или больше, так как наш вагон несколько раз отцепляли от поезда. Я старалась спать, всеми силами старалась, другие тоже. Мне стало все равно, ехать или стоять. Везли нас, везли и привезли на большую железнодорожную станцию Потьма Московско-Рязанской железной дороги. "С вещами выходи!" - закричал конвойный. Мы вышли. Уже лежал мокрый снег... Долго шли мы пешком, волоча свои вещи. Наконец сели опять в вагон, но не надолго. Выйдя из вагона, оказались у лагерной зоны, сказали нам, что здесь лагпункт номер 13.

Наконец мы в страшной и милой Потьме.

ПОТЬМА

Лагеря в Мордовии, то есть в Потьме, были старые, раньше они служили для бытовых заключенных. В особые лагеря их преобразовали перед нашим туда приездом, осенью 1948 года. Система лагерей "Потьма" начиналась от железнодорожной станции Потьма. Несколько километров - и уже 9-й лагпункт, пересыльный. Железнодорожная ветка соединяла все лагпункты. Женские и мужские лагпункты были отдельными. Встретиться мужчины и женщины могли только в центральном лазарете (ЦЛД). Врачи были заключенные и вольные, медсестры - только заключенные. Хотя был и общий лагпункт, то есть мужской и женский, но разговаривать друг с другом почти не разрешалось. Мордовия создана из кусков бывших Тамбовской, Рязанской и Пензенской губерний. Говорят, что лагеря протянулись к лесу на 70 километров. Где-то там близко находился город Саров, где спасался Серафим Саровский. Поселили нас на 13-м лагпункте.

Там жили мы недолго, с неделю. Меня, помню, очень мучала жажда. Кипяченой воды почему-то не было. Вообще-то в лагере принято давать заключенным кипяченую воду. Ее наливали дневальные в деревянные бачки, которые медицинские работники замыкали замком. Да, мне хотелось пить, и я пила из ведра сырую воду, другие тоже пили. Впервые здесь, на 13-м лагпункте, я встретила красивую девушку-польку, Сабину, которой предстояло отсидеть 25 лет. Я впервые видела не бандитку и не заключенную с лагерным сроком, а осужденную девушку, имеющую 25 лет по 58-й статье.

В один из первых вечеров я подсела к веселой компании. Литовка, молодая женщина, рассказывала, как она и ее муж жили в лесу в пещере. Спросить что-либо я стеснялась, только слушала. Наверное, она и муж ее принадлежали к "лесным братьям". Их и в Эстонии было достаточно, я об этом потом узнала, а тогда впервые услышала о сопротивлении советской власти таким образом.

Через несколько дней нас перевезли на 3-й лагпункт. Там была швейная фабрика. Работали главным образом молодые девушки, по 10 часов в три смены. Выходной был раз в десять дней. Нас поселили в отдельном бараке, не разрешали никуда ходить. Делать было нечего. Книг не было. Нам выдали платье первого срока из серой бумажной саржи, белую косынку и телогрейку. Ботинки очень большие, мужские, наверное. Свою одежду носить было нельзя - ее сдавали в каптерку на хранение. На казенном платье был нарисован хлоркой номер (у каждой заключенной свой), на телогрейке, на спине тоже, а на косынке - тот же номер черной краской. У каждого спального места на нарах (нары были двухэтажные) были написаны имя заключенной, статья, срок и опять же личный номер. Мне досталось, как всегда, верхнее место, я ведь была еще молода. Перед тем, как прибить к нарам мой "адрес", надо было сорвать дощечку предыдущей "жилицы". Ее сорвала дневальная, а я прочитала и удивилась. Там была написано: "Зоя Федорова". Я спросила: "Кто? Артистка?" —"Да!" —"А где она сейчас?" — "А она не хотела работать, оскорбляла надзирателя, была груба, и ее куда-то отправили", - последовал ответ.

Сделаю отступление и напишу краткую новеллу о моей "встрече-невстрече" с Зоей Федоровой. Впервые я с ней встретилась в кино, кажется, в 1936 году, она тогда играла в "Музыкальной истории", там еще так прекрасно пел Лемешев. Вторая встреча была тогда, на 3-м лагпункте (значит, я спала на тех же нарах, где и Зоя, только месяцем позже). Третья "встреча" состоялась уже в феврале 1954 года. Я ехала в ссылку, хотя по суду ссылка мне и не полагалась. Но раз попала в 1948 году в особый лагерь, то и в ссылку надо было ехать. Все наши ехали таким путем. Я должна была отсидеть в 9-м лагпункте 10 дней, как бы в карантине. Кроме меня, в ссылку ехало еще 12 женщин. Скучно было сидеть в камере. И вдруг как будто бы для нашего развлечения ввели в нашу камеру уже знакомых монашек. Они несколько лет сидели вместе с нами на 10-м лагпункте. Работать они отказывались, даже чистить картошку на кухне. Многие из них не брали хлеб - "пайку", так как ее давало советское государство. Кормились они подаянием, делая вид, что подаяние не является лагерной "пайкой". Некоторые из них получали посылки от родственников, главным образом сухари. Они не признавали не только советскую власть, но и официальную православную церковь. Когда пели молитвы, то молились за здравие императора Николая Александровича. Когда им надзиратель говорил, что император давно умер, они ему отвечали: "Это вам только кажется!" Сначала их поселили в отдельном бараке в зоне, так как они все время пели молитвы, даже ночью, а если их уводили в карцер, то они говорили: "Страдаем за Иисуса Христа!" Потом приехали судьи в зону, осудили монашек за то, что они не подчиняются лагерному режиму, и после суда куда-то увезли. И вот теперь, в феврале 1954 года лагерный срок с них был снят, и они ехали досиживать "старый срок". У одних он равнялся году или двум, у других и того меньше. Я очень отвлекаюсь, надо вернуться к Зое.

Мы у монашек спросили, где они были эти годы и что видели. Они рассказали, что были в Суздальской "закрытке" (закрытой тюрьме). Там режим был тюремный. Выводили на двадцать минут гулять, работать не заставляли. Давали читать книги. Вместе с ними, а их было человек десять, сидели и артистки Зоя Федорова и Русланова. "Русланова была женщина серьезная, а Зоя - пустяшная. Опозорила нас!" - сказала одна. "А как?" - "Да генерал приезжал раз, все проверял, спросил у нас, как нас кормят, а Зоя повернулась к нему спиной и испортила воздух. Генерал покраснел, ну, а Зою в карцер отправили. Любила бунтовать!" Монашек возвратили потому, что когда Сталин умер, стали дела заключенных пересматривать, и, по-видимому, нашли, что не такие эти монашки "важные птицы", чтобы их держать в тюрьме.

Прошли годы. В сентябре 1958 года в Москве я стояла на почте на Хорошевке. За мной стояли два подростка, один другому рассказывал: "Зоя Федорова, артистка, вернулась из лагерей, отец говорил, что будет играть теперь старух". —"А за что в лагере-то она была?" —"Да за американца во время войны замуж вышла и скандалила: видишь, в Америку ее не пустили, а того не понимала, что война!" —"Значит, за хулиганство сидела. За это сажают. У нас в доме один у своих соседей все стекла в окнах перебил, так его посадили, и надолго, говорят". Так я узнала, что Зоя в Москве. Еще годы спустя я узнала, что муж Зои, американец, приезжал в Москву и взял их дочку в Америку. А недавно - что Зоя умерла. Бывают же "встречи" без встреч! Но теперь вернусь в декабрь 1948 года.

Нас уже собирались посылать шить солдатскую одежду, как я заболела. Заболела брюшным тифом. Кроме меня, еще, кто-то заболел. Дорого мне стоила вода из колодца 13-го лагпункта. Меня повезли в центральный лазарет. Я считала, что еду умирать, и раздала поскорее все свои тряпки. Нина Аникиевна их собрала, положила в мешок обратно и сказала: "Вернешься живой, я в это верю!"

В центральном лазарете стояли небольшие бараки. На отшибе - барак, где лежали заразные больные. Палаты человек на пять, не больше. Нар не было, стояли койки. Пока точный диагноз не был установлен, меня положили в отдельную палату. Взяли на анализ кровь, температура была высокая, голова очень болела, и я, боясь, что скоро потеряю сознание, в первый же вечер сказала санитарке: "Настенька (она была красивая украинка)! Вы ведь работаете в зоне? Там есть зубной врач, мужчина из Риги. Скажите ему, что я привезла привет от дочери. Она со мной на одном лагпункте сидела". Я выполняла просьбу своей соседки Сони из Риги, тоже зубного врача. Настя что-то недопоняла, так как была западная украинка и не, все понимала по-русски, поэтому вместо одного на другой день утром ко мне пришли два отца! Один был, действительно, отцом Сони, а другой Соню даже не знал. Настю он понял так, что и его дочь, оставленная дома, в Риге, тоже сидит на 3-м лагпункте. Когда все разъяснилось, то оба отца были счастливы. Каждый радовался, и я радовалась, что все так хорошо получилось. Заведующая тифозным бараком, врач, бывшая заключенная, мужчин пустила ко мне в палату, что тоже было хорошо. Не кричала на меня. Два месяца я пролежала на ЦЛД, и все два месяца навещали меня два пожилых человека, стараясь скрасить мне жизнь хотя бы ласковым словом.

Через пару дней после их первого посещения я стала почему-то превращаться в волка, и все бегала в шкуре волка наперегонки с поездом. Когда я приходила в себя, то рубашка на мне была мокрой. Настя говорила: "Хоть выжимай!" Дни мои текли так: либо я бегала волком (хорошо это помню), либо лежала в прострации (в сознании), либо тряслась от озноба так, что щелкали мои бедные зубы. Самым тяжелым был этот озноб! Настя накрывала меня пятью одеялами, к ногам прикладывала горячий кирпич. Ничего не помогало до какого-то момента, а потом начинался жар, и тогда я становилась волком. У меня были две соседки: 26-летняя Аннуся, западная украинка, и фрау Анна из Вены, ей было 40 лет.

Наша медицинская сестра Сима была красивая комячка (из Коми). Когда она входила в палату, голова моя начинала сильнее болеть, а когда входил медбрат Яша, боль не только утихала, но и на душе возникал покой. Век бы Яша стоял в палате - все бы мы радовались! Было ему 29 лет, худенький еврей в очках. Раввин из Польши. Забавно рассказывал о том, как он стал медиком. "Привезли меня на первый лагпункт, сказали, что можно одно письмо написать родственникам, да и то с просьбой. Я попросил прислать учебник "Медицинская сестра". У меня на воле жила одна родственница, она мне эту книгу и прислала. Книга была толстая, но я ее выучил наизусть, а потом стал ходить к фельдшеру и жаловаться, что живот у меня болит. Фельдшер сказал: "Отправлю Вас в ЦЛД, у Вас, наверное, рак, очень похудели". Мне это и было нужно. Он-то отправил, но я на ЦЛД стал себя неправильно вести. Приставал, чтобы устроили мне экзамен, говорил, что я ничем не болен. Дело кончилось тем, что меня посадили в корпус, где сидели умалишенные. Чем больше я доказывал, что я здоров, тем крепче меня держали. Случилось так, что у одного заболели в палате зубы, надо было лечить, пришел зубной врач, а он мой знакомый по этапу (отец Сони). Он меня и выручил. Меня проэкзаменовали и послали к тифозным больным медбратом. Я доволен!"

Сестра Сима ехидно говорила: "Старается Яша, даже выходной день себе не берет, хочет выслужиться". Нет, не хотел выслужиться Яша, он просто был добрый человек. Кто умирал, тот просил, чтобы Яша, а не Сима ему закрыл глаза. Умирающие разбирались в людях!

Кроме "двух отцов", посещал меня и фельдшер из анатомички, Борис Бежаницкий. Он когда-то учился со мной в одной гимназии. Увидел в списках мое имя и пошел проверить. Потом старался тоже, чем мог, мне помочь. У нас в палате была совсем тюремная электрическая лампочка, свет ее просто сверлил наш мозг. Борис принес зеленую лампочку - и нам сразу стало легче. Борис был родственником дорогой Клавдии Николаевны Бежаницкой, доброго и умного врача. Я его спрашивала о Клавдии Николаевне и о Тамаре, но он ничего о них не знал, так как до Потьмы был где-то в северных лагерях.

Кормили нас протертым холодным морковным супом, поили молоком. Молоко и суп казались мне горькими. Мне хотелось поесть жареного гуся с яблоками. Хотя я тогда и была полунормальная, но все же понимала, что и дома мне никто бы гуся не дал поесть, потому и молчала о гусе, чтобы не смешить людей. Аннуся часто просила колбаски, фрау Анна ничего не просила, только смотрела на нас скорбными глазами. Была зима, а фрау Анна раз ночью ногами выбила стекло в окне и выставила ноги на улицу, сказав, что теперь лето. После такого случая Настя-санитарка стала сидеть около нас по ночам. Мне она обыкновенно говорила: "Не журитесь, скоро к Боженьке пойдете, и срок Ваш кончится". Но хотя я и была самой тяжелой, умерла не я, а Анна. У нее на третьей неделе заболевания началось серьезное осложнение - прободение кишок. В один зимний вечер, в шесть часов, она умерла. Тихо и молча умерла. Ее могли унести в морг только утром. Я лежала от умершей на расстоянии протянутой руки. Надоело мне смотреть на заострившийся нос Анны, и я сказала вошедшей в тот момент сестре Симе: "Поверните меня лицом к стенке" - "А не все ли Вам равно?" - спросила Сима, но все-таки повернула меня. Утром Анну унесли... А я в волка превращаться перестала, и озноб меня перестал колотить, но зато я бросила спать. Никакие таблетки и уколы не помогали. Лежу и смотрю в потолок. Сколько суток я не спала - не помню, но помню другое. "Ну, что нового?" - слышу сквозь открытую дверь голос нашего врача. "Да Хлебникова (то есть я) сегодня заснула и три часа спала!" - "Ну, слава Богу, - сказала врач, - я думала, придется ее тоже отправлять в "сумасшедший" корпус". Так я узнала, что опять была на грани сумасшествия, но ни капельки не испугалась.

Аннуся и я лежали в палате номер 2, дверь в коридор часто была открыта, и, когда мы начали поправляться, то стали коридором и голосами из коридора интересоваться. В палате номер 1 лежал больной хирург Кубасов (москвич), он в анатомичке порезал себе палец, начался сепсис. Умирал Кубасов, спасла его литовка Бирутя. Она была студентка-медичка, работала медсестрой на ЦЛД. Тогда еще не было русского пенициллина, был заграничный. Бируте разрешили домой, в Вильнюс написать письмо с удивительной просьбой. Пенициллин был получен (не помню, как это удалось), и доктор Кубасов был спасен.

Был конец января, когда я стала поправляться. Светило солнце. Мне с моей койки было видно, как на покрытой снегом крыше морга (морг был гораздо ниже нашего барака) плясали сороки. Это было очень красиво. Я думала: "А ведь хорошо здесь! Голова перестала болеть! На этап не возьмут, шмона, то есть обыска, не будет! Хорошо! Я здесь совсем свободна! Скоро встану!" А когда разрешили встать, я упала. Ноги были ватные. Как я испугалась! Потом дней десять училась ходить. Теперь я знаю, как трудно ребенку, как страшно начинать ходить. Так я боялась ходить, что помню, наш завхоз, дядя Федя, молдаванин, сказал: "Милая, ходи, ходи, я тебе женскую рубашку дам вместо мужской! Будешь красивая!" Да, красивая - желтая, как лимон, а голова бритая! Когда меня, наконец, выписали из больницы, дядя Федя провожал меня к поезду (на третий лагпункт). Я ему сказала: "Спасибо Вам, Вы были добры ко мне!" А он в ответ: "Мы все думали, что умрешь. Думал я, что ты маменьке моей там скажешь, что я добрый".

Когда я еще ходить училась, изучила весь длинный коридор, на котором так умно были расставлены тумбочки с горшками цветов, что приходилось иной раз хвататься не за тумбочку, а за воздух. Вот тогда-то я через открытую дверь увидела девочку, ребенка с бритой головой. У Насти я спросила: "Ребенок? Почему здесь?" А она в. ответ: "Это не ребенок, а заключенная Стэфа, ей скоро будет 13 лет". Потом я узнала, что срок заключения у Стэфы 25 лет, она из Закарпатья. Ее братья ушли к бендеровцам в лес, а она носила им еду из дома. Братьев поймали, арестовали. Арестовали и родителей, и Стэфу. Теперь она болела, но заболевание было легким. В тот день у меня подскочила температура, доктор думала, что я простудилась, но я просто очень расстроилась. Жаль было девочку Стэфу. Больше я ее не видела, ее отправили на другой лагпункт.

Со мной на 3-й лагпункт возвратилась и Аннуся. Поселили нас в полустационаре. Лежали там на сплошных нарах хронические больные. Познакомилась я с Татьяной Михайловной Шатерниковой, дочерью физиолога Шатерникова, соратника Павлова. Была она зоолог по специальности. Ходила на костылях, болела бруцеллезом. Была очень красива, ладно сложена, но очень высокого роста. Хотя в то время она почти все время лежала, но не оставалась без дела. Прекрасно из глины лепила, особенно лошадей, прекрасно рисовала, а главное было то, что она была очень умный и интересный человек. Еще интереснее была ее подруга, Нина Ивановна Гален-Торн, этнограф. Нина Ивановна жила так: пять лет в Академии наук, пять лет на Колыме или еще в каком-то медвежьем углу. Дети ее выросли в детдоме. Она писала прекрасные стихи, главным образом о материнской печали: "... нет горше утраты, когда ребенка вынут из твоих материнских рук, и воспитывать его будешь не ты" (это, конечно, мой пересказ). Нина Аникиевна тоже приходила в полустационар. Она чинила бушлаты. Я же бездельничала с месяц, а потом и меня попытались отправить на фабрику. Там я проработала не больше месяца, а потом опять заболела. Опять начала меня трясти малярия.

Аннуся некоторое время тоже жила в полустационаре. Она меня очень любила, а потом разлюбила. Дело было так. Аннуся как-то рассказала нам, что в их деревне, на Гуцульщине, была одна "титька" плохая. Она ведьмачила, вылетала из трубы, завязывала в узлы пшеницу на полях и т.д. Ее односельчане вымазали голую дегтем и обваляли в перьях, потом пустили бегать по селу нагой. Гикали, кричали. Я сказала: "Какое зверство!" - "А Вы, Оксана, не верите, что она была ведьма?" - "Не верю. Это в гоголевских сказках такое бывает". - "Недаром дивчины говорят, что Вы коммунистка и с Вами дружить грех. Теперь я вижу, что Вы коммунистка". Бросила со мной дружить Аннуся. Может быть, эта ссора была предлогом. Ведь западные украинки очень не любили русских. Аннуся в школу ходила в детстве, кончила шесть классов, и как-то не верится, что она "титьку" действительно считала ведьмой.

Не хотелось мне уезжать с третьего лагпункта, так как меня опять посылали в центральный лазарет. Желтую, стриженую посылали. Жаль было расставаться с Ниной Аникиевной и с Шатерниковой. Несмотря на то, что она ходила на костылях и была очень больна, вокруг нее всегда царило веселье. Приходили к ней даже надзиратели и выпрашивали "лошадей". Срок заключения у нее был 25 лет. Говорила: "Все образуется". Муж ее, специалист по лейкозу, доктор наук сидел где-то на Севере. Переписываться они не могли, но ежедневно в определенный час смотрели на Альфу Большой Медведицы и думали друг о друге. Договорились они об этом при встрече на следствии.

И, правда, все образовалось. Я с ней и с ее мужем впоследствии очень подружилась. После смерти Сталина они встретились и опять поселились в Москве. Очень я забегаю вперед, но для характеристики Т.М.Шатерниковой хочется привести такой пример. Я в 1971 году в Таллинне была больна раком. Предстояла операция. Татьяна Михайловна чувствовала, что я операции боюсь, и накануне операции прямо в онкологию прислала мне такую телеграмму: "Ксана, не бойтесь! Мы будем стоять у операционного стола и держать Вас за руки!" Получив такую телеграмму, я, естественно, заплакала. Такие вот друзья. Я жива осталась, а она умерла в октябре 1972 года.

Увезли меня в центральный лазарет, было уже лето 1949 года. Теперь положили в терапевтическое отделение и стали лечить уколами. Проверяли и на бациллоносительство. Глотала я зонд, наверное, раз восемь. Познакомилась в палате со старой латышкой. Была она милый, милый человек. Рассказала, как в ее небольшом городе немцы убивали евреев. Она работала в роддоме санитаркой. Пришел туда солдат, нашел еврейку, только что родившую ребенка, схватил ребенка за ноги и ударил об стену головой, а закричавшую мать застрелил. Все медики окаменели от страха (это случилось в родильной комнате). Она видела, как евреев вели по улицам на расстрел. За что она сидела, и какой срок у нее был, не знаю. Она очень тяжело болела, почти ничего не ела.

В терапевтическом бараке стенки между палатами были совсем тонкие. Соседняя палата была мужская. Там умирал от энцефалита сорокалетний украинец. Он больше суток кричал: "Ратуйте, братцы, ратуйте!" Мы, конечно, не могли ни спать, ни говорить. В 7 часов утра украинец затих. Пришла сестра, стала нам ставить градусники, наша температура ей не понравилась, она сказала: "Что с вами со всеми (нас было человек пять в палате)?" Мы ответили, что за стеной умирал человек и кричал. Сестра нам в ответ: "Не понимаю, почему не могли спать? Умирали не вы, за смерть отвечали не вы!" Наверное, она так грубо пошутила, но эта шутка мне до сих пор помнится.

Наконец, меня в третий раз привезли на третий лагпункт и опять послали на швейную фабрику работать. Часто мне на фабрике становилось плохо, особенно в ночную смену. Вызывали фельдшера, и она меня отводила в барак. Теперь я уже жила в бараке вместе с рабочей бригадой. Бывало, иду по зоне, встретят меня пожилые украинки и скажут: "А Вы еще живы, дивчинка? Долго ж Вы мучаетесь. Не прибирает Вас Господь!" - вздыхали они. Я к такому привыкла, и мне было все равно: жить, так жить, умирать, так умирать. Ведь жизнь-то наша не была настоящей жизнью.

Поздней весной 1950 года приехала медицинская комиссия, стала нас всех щупать, слушать... Стали готовить этап. Но куда? Наконец, собрали таких, как Шатерникова да я, посадили на открытые вагонные платформы, и паровоз нас куда-то потащил. Не все были очень больные, некоторые просто ослабели от ночной работы на фабрике. Я была рада, что с нами едут и Нина Аникиевна, и Нина Ивановна Гален-Торн. Путешествие длилось не больше двух часов, если считать остановки. Ехали мы, а Мир Божий окружал нас. Около железнодорожных путей цвели ромашки, невдалеке был лес, свежий, весенний. Пахло цветущими травами. Так бы век ехать! Привезли нас на 10-й лагпункт. До нас там жили мужчины. Начальство решило их куда-то перевести, а на 10-м лагпункте собрать женщин-инвалидов и хроников со всей Потьмы. Прожила я на этом лагпункте безвыездно с лета 1950 года по февраль 1954-го.

Когда нас вводили в зону, мужчин выводили. Они кричали нам что-то хорошее, но конвой не дал нам их послушать. Как стадо овец, втолкнули нас в зону и заперли ворота. Зона была большая, забор высоченный. Росло в зоне несколько березок. Бараки были выкрашены в серый цвет. В каждом помещалось человек двести, а всего нас приехало, наверное, 3000 человек. Многие из заключенных совсем не могли работать, малая часть работала в обслуге в зоне или в швейно-вязальной мастерской. Более здоровые девушки ходили за зону - то чинили железную дорогу, то рубили лес для топки наших печей.

В первый же день я, получив в каптерке грязное одеяло, пошла его стирать. Как-то постирала холодной водой, повесила сушиться, надеясь, что "достирает" за меня весеннее солнышко. Обрадовалась, усталая, села, и вдруг меня вызывают к начальнику КВЧ (культурно-воспитательная часть). Я испугалась, сказала Нине Аникиевне: "Меня поведут в карцер. Наверное, я слишком близко к "бровке" повесила одеяло, а конвойный, сидевший на вышке, донес. Сними одеяло, повесь куда-нибудь подальше". Пришла я в КВЧ, то есть в библиотеку, готовая на муки из-за одеяла, а мне начальник КВЧ и говорит: "Принимайте библиотеку. Правда, книг мало, мужчины раскурили, но я скоро привезу партию книг". Я ему в ответ: "Я не умею, не могу, боюсь! Мне следователь сказал, что я книг как своих ушей не увижу!" - "А какое мне дело до вашего следователя! Принимайте, иначе пойдете в карцер. Работали в библиотеке, это дело знаете". Так я стала библиотекарем. Книг было мало, рваные, лохматые. "Накануне" Тургенева было в двух экземплярах. Один - целый, а другой - "без конца и без начала". Его дописала Надежда Константиновна Радзишевская, а переплела Валерия Ивановна Рейнхардт. Милые, очень пожилые дамы. Именно дамы! Начальник мне сказал: "Сходите в инвалидный барак и выберите себе помощниц, сколько хотите, ну, хотя бы человек пять-шесть".

Я не выбирала, а попросила мне помочь, и кто захотел, тот и пошел помогать: Нажежда Михайловна Коханова, красавица в 60 лет (Она в 1981 году почти в 90 лет умерла в Потьме в инвалидном доме. Писала мне письма даже тогда, когда уже почти ничего не видела); Марина Арсеньевна Кржевская (умнейший человек), Галина Георгиевна Хондажевская, художник-декоратор в прошлом, Надежда Константиновна Радзишевская и Валерия Ивановна Рейнхардт, бывшая учительница, умевшая так хорошо переплетать книги. Надо было организовать и агитбригаду. Украинки и литовки хорошо пели. В зоне много плакали, а начальство хотело всех заставить петь и смеяться. Конечно, молодые согласились петь, особенно свои, родные песни. Пели и советские песни. За Ниной Аникиевной плелась слава, что она музыкант. Как-то одна девушка пела, а начальник хотел подобрать сопровождение на баяне (он был малоинтеллигентный, но неплохой человек с очень хорошим музыкальным слухом), и все у него не получалось. Нина Аникиевна решила помочь нотами, записала мотив на бумаге. Начальник был так этим поражен, что поставил Нину Аникиевну руководителем и дирижером.

Швейный цех был "на высоте", там была закройщицей баптистка Липа. Она шила даже шинели генералам. Не на швейной же фабрике шить генеральские шинели! В вязальном цехе вязали изумительной красоты шарфы и платки. Тончайшие, кружевные. Привозили деревенскую непряденую, грязную шерсть в зону. Наши руководительницы шерсть мыли, пряли на доисторических прялках (прялицах) тончайшие нити, потом вязали из этих нитей шарфы. Другие вышивали нитками мулине на крепдешине букеты сказочных цветов. Все это увозилось за зону и где-то продавалось. Рукодельницы - больные, несчастные женщины - радовались, что занимаются творческой работой - создают красоту.

Хлеба нам давали на инвалидном лагпункте по 600 граммов. Овсяной каши - вволю, а сахара - по 400 граммов в месяц. Зарплату не платили. (Ели, ели мы кашу и, наконец, устали ее есть! Несколько лет подряд каждый день ели!)

Жизнь наладилась. Мы приводили книги в порядок. Нина Аникиевна пробовала голоса и разучивала с девушками песни. Галина Георгиевна и ее помощница Нина Наумова (молодая, больная сердцем) писали плакаты. Нина Аникиевна часто приходила и что-нибудь рисовала. Шатерникова на костылях

- 110 -
являлась летом в библиотеку. Начинался милый разговор. Слушала бы их всегда, так все мне было интересно. Н.И.Гален-Торн для украинских девушек устроила академию. Преподавала им русскую литературу и историю (впоследствии они поступили в университет на филологический факультет). Я восполняла свои пробелы в музыкальном образовании.

Нина Ивановна, кроме "академии" и писания стихов (Она, например, написала большую поэму в стихах о Ломоносове; а ее во время шмона отобрали. Тогда оперуполномоченный ей сказал так: "Пишите и приносите ко мне на хранение, когда освободитесь, я Вам пришлю по почте". Сдержал слово, прислал в Красноярский край, где Нина Ивановна находилась уже в ссылке.), еще работала "конем". Так и говорила: "Работаю "конем", это благородно". Так называли бригаду возчиков, они на себе возили бочки с водой, дрова на кухню и т.д.

Простите, много я отвлекаюсь и пишу как будто бы без плана, но иначе не умею. Так вот, в первый же день мы в библиотеке нашли букет цветущей черемухи. Его поставил на стол бывший библиотекарь, Владимир Леонидович Собинов, сын певца. Его арестовали в Берлине. Спал он в бараке на верхних нарах, нары эти по наследству достались мне. Досталась мне и его "паспортная дощечка". За этой дощечкой через несколько дней после нашего вселения пришла пожилая женщина и стала меня просить отдать ей дощечку. И когда я отдала, она ее поцеловала и спрятала на груди. Это было так удивительно. Женщину ту все, даже надзиратели, называли "мадам Пфалер-Кострова". Срок у нее был 15 лет, и обвинялась она в шпионаже в пользу... Дании. Она когда-то была невестой Собинова-младшего. Во время революции их жизнь развела, и в 20-х годах она вышла замуж в Москве за датчанина Пфалера. Он увез ее в Данию. Через пару лет он умер, а она вернулась в Москву. В 30- х годах вышла она замуж за Кострова и тихо жила. В 1947 году ее пригласили, куда следует, и спросили: "С каким шпионским заданием Вы вернулись в Москву из Дании?" Оправдаться она не смогла и получила 15 лет заключения в лагере. Была она красивая, типичная барынька. Вставляла в свою речь французские слова и кокетничала со всеми, даже со злой надзирательницей Шваброй (так ее прозвали), которая говорила: "Не кривляйтесь, Кострова-Пфалер, пойдете в карцер!"

Впоследствии Костровой как-то удалось через своих московских родственников (куда она отправляла два раза в год свои просьбы в письмах) связаться с Вл.Л.Собиновым, который был недалеко, в одном из потьминских лагерей. После смерти Сталина они освободились и встретились в Москве. В 1958 году я на Новодевичьем кладбище нашла свежую могилу, на кресте было написано: "Владимир Леонидович Собинов". Похоронен он был рядом со своим отцом, великим певцом.

* * *

В зоне около бараков стояли скамейки. Тропки-дорожки были посыпаны гравием. Возле дорожек были врыты столбики с дощечками. Написано там было: "Ходить в столовую", "Ходить в санчасть", "Ходить в уборную". Посещать чужие бараки не разрешалось. Обедать ходили строем, каждая бригада в определенное время. Ложки и кружки алюминиевые нам выдали казенные.

Лето в Мордовии теплое. Около барака висело корыто, наполненное водой, там можно было умываться. Между баней и прачечной на высоте двух-трехэтажного дома пролегал деревянный желоб. Воду в него качали из колодца. В баню нас водили раз в десять дней. Помню, однажды зимой вода в желобе замерзла, а в колодец (с журавлем) не протискивалось ведро: по краям сруба намерзло много льда. Как я уже писала, Нина Ивановна работала "конем" в бригаде возчиков. В колодец она лезть не была обязана. Колодец был глубокий, но Нина Ивановна, пятидесятипятилетняя женщина, полезла. Ее спускали туда на веревках, выдали даже специальные рукавицы. Там она в подвешенном виде обрубала лед с краев сруба. На желоб она тоже забралась и "ехала" по нему, разбивая топором лед и сбрасывая его вниз. Нам было страшно на нее смотреть. Вдруг сорвется и упадет? Вдруг старый желоб сломается? Все кончилось хорошо. Потом Нина Ивановна весело рассказывала об этом Шатерниковой. Девушки-украинки ходили за Ниной Ивановной, как цыплята за наседкой. Одну из них звали Венус (настоящее ее имя было Галя). Она была божественно красива, но без правой руки - потеряла во время бомбежки. В бане я всегда любовалась ею. Она была действительно как ожившая Венера. Мыться ей помогали подруги, Рузя и Оленка.

Скучной выглядела зона в первое наше лето. Около березок, правда, росла трава, но туда нам ходить не разрешалось. Когда проходил около бараков надзиратель, женщины, сидевшие на скамейках (кто не был на работе), тихо поднимались со скамеек и стояли до тех пор, пока надзиратель не удалялся. На головах были косынки с номерами, лица у всех серые, печальные. От судьбы все ждали одного из двух: либо умереть на лагпункте, либо, мучаясь по пересылкам, доехать до Сибири и там умереть от непосильной работы.

В зоне было старенькое пианино. Нина Аникиевна кое-как его настроила и заиграла "Recordere" Верди и "Ave Maria". Это было сразу же после обеда (в столовой была построена сцена, на ней-то и стояло пианино). Мы собрались вокруг Нины и слушали. Многие плакали. Подошел к нам надзиратель Кадильников и сказал: "Что это Вы, Мигуева, такое похоронное играете? Видите, все плачут, придется Вам запретить такое играть. Сыграйте-ка "Барыню"!" Как-то после этого случая наш начальник КВЧ узнал, что будет юбилей Чайковского. Он решил удивить своего генерала. Позвал начальник Нину Аникиевну и сказал: "Устроим вечер памяти Чайковского, а Вы сыграете шестую симфонию. Вы все можете!" -"Да нет же, гражданин начальник, не могу без нот сыграть, многое забыла". - "Что же тогда делать? А, знаю! Прикажу через радиоузел пропустить пластинку с 6-ой симфонией. Мы сядем в библиотеке, будем слушать, и Вы ее нотами запишете, а потом на пианино поупражняетесь". Нина Аникиевна согласилась. Вечер состоялся и нашего начальника КВЧ похвалил генерал и начальник лагпункта.

До начала 1954 года мы с Ниной Аникиевной мало разлучались, хотя были "одноделками" и должны были находиться на разных лагпунктах. Несколько раз Нину Аникиевну отправляли на 13-й лагпункт, но наш начальник КВЧ каждый раз "выпрашивал" ее обратно у генерала. Без нее хор наш был, как без головы. Писать письма на другие, даже женские лагпункты не разрешалось. Но заключенные додумывались до удивительных вещей. Одни вышивали письма, другие рисовали. Например, раз Нина Аникиевна с 13-го лагпункта прислала рисованное письмо. Нарисован был угол пианино, на круглом стуле сидел котенок, он лил слезы. Кругом были нарисованы незабудки. Все было раскрашено акварельными красками. Из письма я поняла, что котенок - это Нина (она любила кошек). Пианино значит, что и там она играет на пианино. Незабудки - это то, что она помнит, скучает и любит меня и всех нас.

Когда мы сидели уже второй год на 10-м лагпункте, Ольга Николаевна, москвичка из Тимирязевской академии, выпросила у цензора разрешение написать в академию письмо с просьбой прислать семена цветов и трав. Их прислали, и Ольга Николаевна стала бригадиром цветоводов. Вокруг всех скамеек были посажены травы, во многих местах разбили клумбы, на них посадили резеду, настурцию, душистый горошек, душистый табак. Травы были не то камчатские, не то южноамериканские. Они за месяц вырастали на два-четыре метра в высоту. Листья - размером с лопух, но очень красивые, красно-лиловые и даже в желтую крапинку. Похожи эти травы на колеус (декоративную крапиву, которая растет у нас на подоконниках). Нашу зону стало не узнать. По вечерам пахло, как в лучшем парфюмерном магазине. Заключенные гуляли по аллеям, окруженные диковинными растениями. Сидели у бараков на скамейках, как в саду. Всем стало веселее жить, красота ведь это сила! Начальство получило премию - наш лагпункт самый красивый в Потьме. А Ольга Николаевна, наш садовод, как имела срок заключения 25 лет, так и продолжала его иметь (она недавно, года три тому назад, умерла в инвалидном доме в Потьме. Об этом мне написала Надежда Михайловна Коханова).

А я все работала библиотекарем. Начальник КВЧ свое слово сдержал, привез книги, и хорошие. Например, "Путешествие Дарвина на корабле "Бигль"". Мы сделали картотеку по всем правилам библиотечного дела. Народ в зоне был различный. Одни с профессорским званием, другие - неграмотные, но всем хотелось читать книги. Помню, наша библиотечная уборщица, Ксения Наумчук, женщина шестидесяти лет (западная украинка) изучала букварь четыре года, но читать так и не научилась. Букварь для нее привез начальник КВЧ. Милая русская тетя Даша читала "Анну Каренину" с полгода. Книгу она носила завернутой в полотенце и говорила: "Какая благодать, что меня посадили в тюрьму. Ну что я раньше знала? Работала в колхозе и все! А теперь знаю, как Анна жила! В школу-то я ходила когда-то три года, но писать хорошо не научилась. Сыну в армию письма было не написать. Читать, слава Богу, не забыла!"

Кореянка Ким Сен-хо тоже читала "Анну Каренину" и тоже долго. "Я ведь зняю язик рюсский плехо, утю ево так!" - говорила она. Милая Сен-хо, она села в тюрьму, когда ей было 15 лет. Сидела она до встречи со мной уже лет пять. Срок заключения был тоже 25 лет. Она обвинялась в шпионаже, только не знаю, в чью пользу. Когда Сталин умер, Сен-хо через "Красный крест" отправили в Корею.

Немки, их было человек 15 в зоне, учились русскому языку легко и читали запоем. Запоем читали и украинки. Читать они по-русски читали, а говорить не хотели - "Нэ можу! Нэ хочу!" Язык их от восточно-украинского отличался очень. Было много польских слов, испорченных немецких и даже венгерских. Я часто с ними попадала впросак.

Литовки читали меньше. Они либо пели (чаще молитвы, были добрые католички), либо рукодельничали. Рукодельничали, конечно, и украинки. Разрешалось иметь швейные иголки. Ниток вышивальных, конечно, не было, но нужда - мать изобретения.

Нам выдавали из каптерки две пары трусов и две пары маек, либо ярко лилового цвета, либо зеленого. Девушки снизу от белья отрезали куски (распороть было недолго, ведь белье было трикотажное), делали нитки, нитками вышивали подушки. Старые посылочные мешки были хорошим материалом для этого. Кто из девушек работал в вышивальном цехе, тот уносил украдкой пару метров ниток мулинэ и вышивал ими. Вязальные спицы иметь в зоне не разрешалось. Вязать можно было только в цехе и только казенное.

В вязальном цехе работала фрау Анна Энслен, было ей тогда 40 лет. Немка из Гамбурга. Отец ее был профессор, и она с высшим образованием. Любила поэзию, часто читала мне стихи Гете, а я ей Пушкина. Мы еще на третьем лагпункте познакомились и расположились друг к другу. Была она милая, тихая женщина. Срок у нее тоже был 25 лет. Ее арестовали на улице Берлина вместе с Ирэн, девочкой лет шести-семи. Вначале фрау Энслен сидела где-то на Севере, в общем лагере. Там разрешалось сидеть вместе с ребенком. В том же лагере сидели и Радловы, она с ними дружила, Анна даже умерла у фрау Энслен на руках. Радлов был знаменитый режиссер, а Анна - переводчик Шекспира. Где умер Радлов, я не знаю. Перед тем, как приехать в Потьму, Анну Энслен с Ирэн разлучили. Ирэн писала из детского дома матери письма... Девочка была умная, хорошо училась. Из детдома ее направили учиться в институт. Потом Ирэн стала врачом, она мне писала, особенно в ссылку. У меня есть ее фотография. Многие лагерные друзья говорили мне, что странно дружить с немкой, да еще с такой, у которой срок заключения 25 лет. Но сердце мне подсказывало, что Анна человек хороший и ничего плохого сделать не могла. И верно, когда умер Сталин, Анну освободили. Сначала ее с дочкой не отпустили, но через год они все-таки уехала в Гамбург. Она мне об этом в ссылку писала. Была она добрый, милый человек.

Время шло. Волосы мои отросли. А когда я стала чуть-чуть подкрашивать губы (грим был в библиотеке), то старые украинки перестали меня "класть в гроб", стали говорить: "А у Вас и краски на лице появились, живой, может быть, останетесь." Именно, "может быть", так как малярия меня не забывала, а брюшной тиф так испортил мне печень, что я почти ничего, кроме сухарей, и есть-то не могла! Потому часто лежала в лагерной больничке, где меня лечили уколами. Овсянку я уже давно видеть не могла, а ее нам давали и в больничке. В последние годы пребывания в Потьме многие не могли есть овсянку. Суп-баланда часто был очень жидким и невкусным. Давали нам ежедневно по кусочку соленой рыбы. Я ее не ела, отдавала вымоченной коту Нины Аникиевны. Посылок ни Нина Аникиевна, ни я не получали. Мне было стыдно просить посылку у сестры, а Нине Аникиевне просить было не у кого. У нее совсем не было родственников.

Около столовой нашей стояла большая бочка, туда и сливали недоеденную нами овсянку. Раз в сутки приезжал в зону солдат на коне и увозил эту бочку. Если он почему-либо не приезжал, с кашей расправлялись вороны. Ведь вокруг зоны был лес. Зимой птицы считали, что состоят на лагерном довольствии. Наши женщины по птицам даже предсказывали погоду: "Смотрите, смотрите, опять птицы расселись на крышах, быть непогоде!"

У лагерного начальства была такая привычка - поставить заключенного на какую-то должность, продержать его на этой должности полгода, от силы - год, а потом послать опять на общие работы, чтобы не зазнавался. Со мной так же хотели поступить. Но мой начальник КВЧ "возлюбил" мою работу и не хотел со мной расставаться. "Я Вам доверяю больше, чем своей жене - Вы не болтливы и честны. Вы же на раскурку ни одной книги никому не отдали. Отчеты за меня пишете и не хвастаетесь никому". Я чувствовала, что все это не к добру, и говорила ему: "Гражданин начальник, не хвалите меня нигде, иначе меня выгонят из библиотеки, скажут, что я Ваша любовница". - "Да что Вы выдумали? Кто такое скажет? Моя жена красивая, белая, полная, а Вы как сушеная вобла!" И все-таки подумали. Написали донос. У нас в зоне плохих и завистливых людей было достаточно, и за зоной достаточно. Заключенные завидовали мне, а вольные - начальнику - ведь его часто премировали ("зона красивая и хор хороший").

Надзирательница "Швабра", надзиратели Горбун и Тюлькин (настоящая его фамилия была Рыбин) ненавидели и меня, и начальника КВЧ. Конечно, были надзиратели и неплохие, например, братья Кадильниковы и Настенька (так за глаза мы называли милую молодую надзирательницу). Начальник режима всегда ходил с кислым лицом, точно он однажды на всю жизнь наелся лимонов. В доносе было сказано, что почти три года начальник КВЧ держит заключенную библиотекаршу, наверное, она его любовница. Это было страшное обвинение для вольного человека, да еще военного. Его посадили бы в тюрьму, если бы обвинители смогли это доказать.

Приехала из Москвы комиссия, везде ходила, все "нюхала", в библиотеку никто не пришел. Комиссия состояла из трех мужчин. Наконец вызвали меня к оперуполномоченному. Фамилия его была Ликин, он был человек справедливый, это он послал Нине Ивановне в ссылку ее поэму о Ломоносове, я об этом уже писала. У опера в помещении меня спросили кое о чем, а потом сказали: "Можете идти". Вслед я услышала слова одного из членов комиссии: "А она не дурна, ей-богу, не дурна!" - и все. Вышел приказ выгнать меня из библиотеки и послать на общие работы, а моему начальнику Лихачеву дать выговор. Так как они ничего доказать не могли (была ли я его любовницей), то оформили дело так, что он не выполнял приказа не держать заключенного на ответственной работе больше одного года.

Начальник КВЧ ездил не только к генералу, но и в Москву. Говорили, помогло ему то, что Ликин и начальник лагеря дали Лихачеву и мне хорошие характеристики. Следствие длилось месяца три. Мои дамы в библиотеке работали сообща и вечно мне "докладывали" о своей работе. Это было забавно. Я работала в вязальном цехе. Вязать я умела, а в тайны мастерства меня посвящала добрая фрау Энслен, да и заведующая мастерской, армянка Мария Григорьевна относилась ко мне хорошо. Она была тоже, конечно, заключенная.

Лихачев, я уже писала об этом, был неплохой человек, и ему было неприятно, что меня отправили на общие работы. Он попросил начальника лагпункта дать мне работу в бухгалтерии. Я никакой не бухгалтер, конечно. Но меня, не спрашивая, перевели в бухгалтерию. Бывший заключенный, главный бухгалтер был человек старый и хороший, а его помощницы, заключенные, были женщины завистливые. Я им не нравилась. Они не стали меня ничему учить, а в глаза мне говорили: "Попилили бы дрова за зоной, так перестали бы нос задирать!" Нос я не задирала, а только плакала. В лес на работу из-за своего состояния здоровья я не годилась, иначе бы туда и отправили. В бухгалтерии я ходила в "дурочках" с месяц и хотела уже проситься обратно в цех, как пришло разрешение мне снова работать в библиотеке.

Кажется, через месяц после моей "реабилитации" приехал в зону сам генерал! Осмотрел библиотеку (вспоминается, что он в разговоре все обращался к Кохановой, она отвечала, краснея, как девочка. А потом она обиженным голосом сказала: "Ну, что он ко мне все приставал?" Марина Арсеньевна ответила: "Мужчины любят красивых женщин, а генерал, хоть он и генерал, но и мужчина тоже!" Все смеялись). Генерал прослушал пение хорового кружка и игру Нины Аникиевны на пианино, и постановил скинуть со срока заключения Нины Аникиевны 7 месяцев, а с моего - 5 месяцев. Все радовались, но, опять забегая вперед, скажу, что все это добро потом обернулось худом и чуть не кончилось большой бедой.

Когда пришел 1954 год, то я по суду 1944 года должна была выйти на волю, и все. По новому, наверное, секретному суду 1948 года должна была ехать в ссылку. Если бы я освободилась 22.06.1954 г., то поехала бы в Эстонию, так как еще в апреле 1954 года вышел закон, по которому отменялась ссылка "нашему брату". А я освободилась 9 февраля, закон об отмене ссылки еще не был издан, и меня повезли в пожизненную ссылку. Побег оттуда карался тюремным заключением на 25 лет. Нам это зачитали, и мы расписались, что слышали. Сталин был уже почти год мертв, уже работали комисии, проверяющие судебные дела, а мы должны были ехать в ссылку. Я опять забежала вперед.

Лежала в полустационаре вместе с Шатерниковой Джульетта Гавукчиян. Она раньше жила в Париже, возвратилась в Армению, как-то жила, но, в конце концов, попала в особый лагерь. Ей было лет 35-37. Она не могла ходить. Рассказывала, что сама не захотела ходить, так как сидела ни за что. Это было сопротивление, но оно ей вышло боком. Когда ее освободили, за ней из зоны приехал брат, вынес ее из зоны на руках. Долго ее лечили. В 1969 году приезжала к нам в Таллинн Кето Цулукидзе. Она рассказывала, что Джульетта преподает французский язык в Эривани. Ездит на работу на такси, ходит с двумя палками. В лагере ее сперва лечили, потом сажали в карцер. В конце концов, отступились. Так и лежала несколько лет. Плела обыкновенной швейной иголкой армянское кружево из швейных ниток и рассказывала интереснейшие истории, будто бы с ней случившиеся. Все слушали ее и все спрашивали: "Ну, а что дальше?" - "А дальше?.. дальше я проснулась!" Наши девушки носили воротнички, сплетенные ее руками. Всем хотелось выглядеть лучше. До сих пор и у меня сохранилась пара воротничков, сплетенных Джульеттой.

Кето, грузинка, была юристом. В 1937 году на каком-то совещании при ней застрелился Паоло Яшвили, грузинский писатель. Она говорила низким голосом, дружила с почти слепой пожилой грузинкой, была добра.

В танцевальном кружке "работала" Михайлова. Ей было лет 45. В Париже она танцевала в кабаре. Много курила. Была неунывающая душа! Сахар меняла на табак у тех, кто получал посылки. Умерла от дистрофии. В полустационаре жила еврейка из Таллинна, Жозефина Александровна Гуткина со своей подругой, монахиней Анной. Жозефина Александровна собиралась к дочке в Израиль, а очутилась в особом лагере. Ни она, ни монахиня Анна не получали никаких посылок. Одна была христианка, другая - иудейской веры. Была в них одна общая черта - удивительная доброта и чистейшая душа. Жозефина Александровна умерла так: шла в столовую, и упала замертво. Потом она лежала в сарае около больнички. Похоронили ее в грубо сколоченном гробу. В этом лагере хоронили в гробах, а во время войны в Марийских лагерях заворачивали тело в рогожу, к большому пальцу ноги привязывали бирку с именем и опускали в яму под березки. Нам разрешили тело Жозефины Александровны проводить до ворот вахты (мы ее все любили). Правда, метра за три до вахты Швабра нам крикнула: "Стоять!", а сама стала поднимать покойницу из гроба! Искала наши письма или еще что-то в гробу. Это все выглядело жутко! Долго мы после того не могли успокоиться.

В зоне у нас была электрическая подстанция, там жило трое мужчин-электриков (они к нам никогда не ходили, жили как в тюрьме). Жил там и один старый литовец, столяр и плотник. В зону он ходил даже без надзирателя. Надо было где-то вбить гвозди, где-то починить нары и т.д.

Все время привозили новые партии заключенных. На швейных фабриках девушки быстро изнашивались. Начальник лагеря решил построить новый барак. Для постройки барака в зону прислали 70 мужчин-плотников. С ними приехал заключенный инженер-строитель, по фамилии Троянов. Мужскую зону около электростанции увеличили. Когда мужчин водили на обед в столовую, мы не имели права даже смотреть в их сторону.

Я все работала в библиотеке. Часто на меня находила тоска, так как я знала, что должна буду ехать в ссылку. Я завидовала умершим. Думала: "А меня и смерть не берет". Я совершенно искренне, без кривляния скажу, что могла бы поставить эпиграфом к своей жизни стихотворение Пушкина: Я пережил свои желанья, Я разлюбил свои мечты. Остались мне одни страданья, Плоды сердечной пустоты.

Но оказалось, что пустота эта только зола, а внутри огонь, неизжитая жизнь.

Начальник КВЧ приказал мне однажды набрать 20-30 книг и отнести их в мужскую зону. Послал он меня не одну, а с уборщицей Ксенией Наумчук. Кроме Ксении пошла с нами и надзирательница Швабра. Она сказала: "Если заговорите с мужчинами, посажу в карцер. Говорить можно только о книгах, да и то кратко". Бригадир, инженер Троянов, был похож на какую-то степную птицу, уже побывавшую в когтях у хищника. Лет ему было, наверное, 40-45 от роду. Книги он взял. Дал список книг, которые хотелось бы почитать. Попросил газет для чтения и для курения. Ничего, кроме жалости, я к нему и к другим не почувствовала. Каждые десять дней мы были должны обменивать книги. Я стала находить в книгах вышитые малюсенькие платочки. Думала, что их забывают наши женщины.

Раз прислал начальник лагпункта свою дневальную, хромую Стэфу с приказом принести ему книг пять для чтения (он тоже читал наши книги). Я сидела на скамье в приемной начальника и ждала, когда меня позовут. Из кабинета начальника вышел Троянов, большой худощавый человек, наклонился и поцеловал меня прямо в губы, сказав, что платочки в книги клал он. Я растерялась, испугалась и осталась сидеть. Когда меня Стэфа позвала, я идти не могла. Голова кружилась. Начальник послал Стэфу за врачом. Врач сказала, что у меня начинается малярийный приступ. Но приступа не было. Я и правда тяжело заболела, но не малярией, а тягой к Троянову. Мне было стыдно даже себе признаться в этом. Поцеловал чужой человек, и я согласна за ним бежать на край света! Кому сказать? Я стала с собой бороться. Вместо себя в мужскую зону посылала Ксению Наумчук. Говорила начальнику КВЧ, что плохо себя чувствую.

Раз я сидела в библиотеке днем, дежурила (наши дамы ушли обедать). Вдруг туда вошел Троянов. Если бы вошел сам Зевс, я бы меньше испугалась. Я не двинулась с места. Сидела и молчала. Троянов сказал, что был на приеме у начальника лагпункта, попросил у него разрешения сходить в библиотеку за газетами. Я молча подала ему газеты. "Почему я так Вам противен? Другие женщины посылают мне платочки, а Наташа-бухгалтерша даже вырастила на окне розочку и подарила мне!" Я ему ничего не могла сказать. Именно не могла.

Тяга к нему еще усилилась. Мне захотелось ночью перелезть через проволоку и отправиться в мужскую зону. Боясь, что так и сделаю, я сказала дневальной барака: "Если я ночью встану, выйду из барака и пойду не в сторону уборной, верните меня, я ведь могу и на "бровку" пойти. Меня застрелят. Я больна лунатизмом". Дневальная честно наблюдала за мной. Не так я была и нравственна, как труслива. Ведь залезь я в мужскую зону, начался бы переполох. Меня бы оттуда с позором вытащили. Посадили бы в карцер, потом "на линейке" стыдили бы. Кончилось бы это все высылкой на 13-й лагпункт. А там - работой в починочной мастерской, а может быть, еще бы раз в карцер угодила.

Нина Аникиевна была мой милый друг. Пожилая девушка, она со страстями такого рода не была знакома. Правда, в шестнадцатилетнем возрасте она любила одного юношу, его убили, и она осталась верна его памяти. Позже в Париже один студент Богословского института был так в нее влюблен, что после того, как она отказалась за него выйти замуж, стал монахом. Это был О.Сергий Положенский. Фрау Энслен я постеснялась говорить о таком. Не настолько я с ней была близка. Оставалась одна Марина Арсеньевна, мой умный, мудрый друг. Все она понимала, прожила долгую, сложную жизнь.

С Мариной Арсеньевной я познакомилась в 1951 году. Она помогала мне в библиотеке. Когда я была больна, она заменяла меня. Лихачев ее уважал, говорил: "Умная эта женщина, Кржевская!" Мне же она всегда говорила: "Я тебе рискую советовать потому, что с высоты моего возраста все виднее". Она училась когда-то в Смольном институте в Петербурге. В 15 лет осталась круглой сиротой. После института убежала от сестры, поступила на курсы. Хотела быть не просто барышней, а приносить людям пользу. Вышла замуж в двадцатидвухлетнем возрасте за молодого человека, которого прочили в професоры. Прожили несколько лет в Испании - он специализировался в испанском языке. Любил Сервантеса. По возвращении в Питер стал профессором. Марина Арсеньевна прожила с ним 14 лет как в раю. Ей надоела райская жизнь, она бросила мужа, Бориса Аполлоновича, и вышла замуж за еврея Исаака Осиповича. Он был коммунист, ученый-экономист. Ничего, кроме книг, у него не было. Она даже спала на полу, покрываясь пледом. Она помогала новому мужу бороться за создание нового образа жизни. Удивительнее всего, что она не переставала любить своего первого мужа, Бориса Аполлоновича, заставила его жениться на влюбленной в него студентке.

Прошли годы. В 1947 году Марину Арсеньевну и ее нового мужа посадили в тюрьму. За что посадили Исаака Осиповича, я не знаю, а Марину обвинили в том, что она хотела отравить Светлану, дочь Сталина. Лет за десять до посадки у невестки Сталина (приятельницы Марины) Марина увидела девочку Светлану. Светлана жаловалась на головную боль. Марина дала ей таблетку пирамидона. Здесь же присутствовала няня Светланы... Когда Марину посадили и зачитали обвинение, она, конечно, не хотела его подписывать. Около двух лет просидела в Лефортовской тюрьме. Я не знаю, подписала она или ее посадили на десять лет в особый лагерь без подписи. Муж ее умер еще во время следствия. Она мне рассказывала, что еще в 1937 году ее муж Исаак Осипович, правоверный коммунист, часто говорил: "Без преступления не посадят". Когда во время следствия они встретились на очной ставке, она хотела ему сказать: "У нас без преступления не посадят", да пожалела его, очень он был несчастный и больной.

Первый ее муж, несмотря на то, что был профессором Ленинградского университета, когда узнал, что с Мариной случилось несчастье, стал искать возможность помочь ей. Посылал сначала деньги, но с деньгами в тюрьме делать было нечего. Тогда он стал Марине посылать масло и сахар. Она и жива осталась, только благодаря ему, так как здоровье у нее было такое плохое, что все удивлялись, что она еще жива. Ведь она еженощно бегала в уборную раз тринадцать (уборная была метрах в 100 от барака). Когда же она спала?

Когда Марину Арсеньевну освободили, возвратили в Москву, дали квартиру и пенсию, она не успокоилась, пока не написала покаянное письмо Борису Аполлоновичу. При первой возможности она зарыла это письмо в его могилу на ленинградском Богословском кладбище (он умер от инфаркта за два месяца до ее освобождения). Прожила Марина Арсеньевна в Москве после освобождения до 1967 года. Я часто с ней встречалась. Перед смертью она попросила ее тело кремировать, а прах зарыть в могиле Бориса Аполлоновича в Ленинграде. Я ее просьбу исполнила. Но теперь вернусь к тем далеким временам, когда я была влюблена и мучилась от жестокой страсти.

Я все рассказала Марине Арсеньевне, вплоть до того, что хочу ночью отправиться к Троянову. Она мне сказала с улыбкой: "Зачем ходить? Ты ему напиши письмо, он сам прибежит. Только все напиши, не скрывай свою страсть". Я, спрятавшись за шкаф в библиотеке, целый день писала письмо Троянову. Что там было - стыдно вспомнить. Когда письмо было написано, я его отдала Марине Арсеньевне. Она, пошарив в карманах своего лагерного платья, сказала: "А очки-то остались в бараке. В обеденный перерыв прочитаю". Не дождалась я, когда Марина Арсеньевна придет в библиотеку, побежала сама к ней в барак. "Ну, как? Понравилось письмо?" - "Понравилось, очень! Ты еще пиши и еще больше открывай свою душу". - "Где письмо?" - "А оно... в печке". Я от обиды и горя здесь же в бараке расплакалась. Больше писем я Троянову не писала. Безумие мое длилось месяца три. Это было, как зубная боль. В одно прекрасное утро я проснулась и почувствовала: прошло! Я свободна! Себе не поверила. Решила проверить. Придя в библиотеку, сказала Ксении Наумчук: "Понесем книги в мужскую зону!" - "Так и Вы пойдете? Мужики кажинный раз о Вас спрашивают!" Мы пошли. Дежурила милая, добрая надзирательница, она сказала: "Да идите без меня! Неужто вы укусите мужчин?" Мы пошли. Троянов был мил, как всегда. Разговаривали мы не только о книгах. Говорила я с ним совсем свободно. Страх перед ним исчез. Ничего я не чувствовала больше к Троянову, а он, бедняга, мне сказал: "Вот теперь Вы стали ко мне хорошо относиться. Теперь я вижу, что нравлюсь Вам". Я же была благодарна жизни и Марине Арсеньевне за то, что получила такой урок.

В Потьме я писем почти не получала. Правда, в январе 1954 года пришло письмо от сестры, из которого я узнала, что моя мама умерла уже более трех лет тому назад. Прислала сестра и шерсти мне на кофточку, ее я связала себе уже в ссылке. Ниток хватило даже и на косынку, теплую и мягкую.

Другие заключенные письма получали, иные даже часто. Цензор приносил письма в библиотеку. Мы письмо отдавали заключенной. Помню, раз пришло письмо. Адрес на конверте был такой: "Палашка Крива Иванивна". Я возьми и скажи: "Вы напишите им, чтобы не писали "Палашка", а она мне в ответ, да так гордо: "Вы, Оксана, а я Палашка!" Надежда Михайловна Коханова часто получала письма, и очень интересные. Их ей писала кузина из Москвы. До Кохановой письма читал цензор. Он говорил: "Коханова, есть Вам письмо, но я его еще не дочитал". Когда письмо она, наконец, получала, приносила его в библиотеку и читала вслух. Помню письмо на восемнадцати листах. Кузина описывала юбилей Большого театра. Помню одну фразу: "... тут вошел прекрасный, как Антиной, Царев..." в другом письме она описала свое путешествие с внуком в Ясную Поляну. В третьем - посещение квартиры Пушкина во время гражданской панихиды в день смерти Пушкина. Она написала там такое: "... знаешь, увидела я простреленный пушкинский жилетик и заплакала, а рядом стоящий старый генерал, утирая слезы, сказал: "Плачьте, плачьте, здесь всякий русский плачет!"

Но самые длинные и скучные для цензора письма получала Генриетта Бакашинская, молоденькая полька из Вильнюса. "Я разрешу Вам, Бакашинская, третье письмо послать, только напишите Вы ему, Вашему Юре, чтобы не писал на пяти листах одно слово "Люблю!" во всех видах. Скучно читать такое". Теперь нужно и о Генриетте, моей милой, удивительной Генриетте написать. Я ею любовалась, как цветком!

Генриетте было 17 лет, когда она очутилась в лагере на Севере. Русского языка она не знала. Многие слова произносила не так и не с тем ударением. Над ней смеялись. Ходила она на завод, на общие работы, а когда заболела эндокардитом (заболевание сердца), то осталась в зоне. Работала там, куда посылали. Часто лежала в больнице. Лагерь был общий, и раз в больнице она встретилась с юношей Юрой. "Пришла пора, она влюбилась!"... Она была добрая католичка, ксендза в зоне не было. Стала Геня невестой Юры. Так все и говорили. На фоне всеобщей распущенности одна девушка была просто "невеста". Так шли годы. (К моменту нашей встречи Гене было 24 года.)

Когда в 1948-1949 годах стали отделять "овец от козлищ", Геню постановили отправить в особый лагерь, а Юру даже расконвоировали (у него оставался малый срок) и, конечно, никуда не отправили. В это время Геня в очередной раз лежала в больнице. Была очень плоха. Но начальство приказало ее отправить. Отправили в лежачем положении, довезли до центрального лазарета того края и оставили в больнице. Была она очень тяжелая, лежачая больная. Поклялись Геня и Юра в вечной верности друг другу. Юра работал без конвоя за зоной. Его часто куда-то посылали по делам, так как он был очень исполнительный и порядочный заключенный. Юра от своего начальника узнал, что Геню еще не увезли, и она лежит при смерти в центральном лазарете. Не знаю, какими путями, но Юра попал в центральный лазарет. Подкупил ночью дежурную сестру, получил белый халат и вошел в палату Гени. Геня была такая тяжелая больная, что лежала в палате одна. Ей этой ночью было особенно плохо. Она лежала с закрытыми глазами и молилась. Вдруг ей показалось, что кто-то упал перед койкой на колени. Открыла она глаза и увидела Юру в белом халате. Она сказала: "Вот и Юра мне чудится". После Юра всеми правдами и неправдами приезжал в лазарет три раза, после третьего его опять законвоировали, даже грозились срок добавить.

После первого посещения Юры Геня к удивлению врачей стала поправляться. Наконец Геню отправили в Потьму. Состояние ее здоровья улучшилось. В Потьме, на первом лагпункте на фабрику ее не отправили (из-за больного сердца), но послали чинить бушлаты. Через некоторое время выяснилось, что Геня беременна. Тогда ее привезли к нам, на десятый лагпункт. Она все мне говорила: "Знаете, стала я женой Юры без ксендза. Бог ведь простит меня! Когда пришел Юра в центральный лазарет, а я была при смерти, то решила, что Бог прислал Юру в утешение мне и что он назначен мне быть мужем. Горе повенчало нас!" Я с ней соглашалась. Юра дал Гене адрес своей матери. Геня по приезде написала письмо юриной матери. Стеснялась что-то просить, попросила прислать карандаши и бумагу. Мать оказалась умным человеком, все поняла и прислала Гене настоящую посылку. В посылке было письмо: "Доченька, Юра мне написал, что ты его жена. Я ему твой адрес переслала". Вот после этого и стал Юра мучить нашего цензора своими любовными письмами.

Геня ждала дочку, дочку ей и послал Бог. Мучилась Геня, что нет крестика, чтобы ее окрестить. За год до этого Анна Энслен подарила мне на Рождество крестик с выгравированным на нем Распятием. Крестик сделали из зубной щетки на мужском лагпункте и переслали его Анне через центральный лазарет. Так общались заключенные. Мужчина ехал в центральный лазарет на лечение и вез посылки, женщина из центрального лазарета уезжала и увозила посылки подругам, невестам, женам и сестрам. Вот этот крестик я и подарила Гене, чтобы она смогла окрестить дочку, которая родилась через три-четыре месяца в центральном лазарете. После родов Геню оставили работать на ЦЛД санитаркой, ведь она была кормящая мать. Два портрета дочки прислала мне Геня (один акварельный, другой - фотография). Приезжавшие в ЦЛД девушки передавали мне "устные" письма от Гени (написанное отобрали бы на вахте во время обыска). Когда девочке исполнился год, за ней приехала мать Юры и увезла ее домой. Юра к этому времени освободился и приехал к матери. Шла осень 1953 года. Не знаю, где теперь моя Генриетта.

В то лето, когда она была еще на нашем лагпункте и ждала дочку, мы нашли удивительное развлечение и утешение. Ольга Николаевна, наш садовод, весной посреди зоны посеяла на клумбе какие-то цветы. Они не взошли, а взошла прошлогодняя персидская ромашка. Выросла она почти в рост человека! Посреди зоны появился удивительно красивый солнечно-желтый квадрат. Ольга Николаевна решила так все и оставить. Пусть радует глаз.

Днем, когда в библиотеке был обеденный перерыв (два часа), Геня и я, воровски осмотревшись, "сигали", если можно так выразиться, в золотистый рай. Лежали там тихо-тихо! Разговаривать мы не могли и не хотели. Рай наш был от дорожки, по которой ходили заключенные, в двух шагах буквально. Да и нам хотелось одиночества (нигде мы не были одни - ни в бараке, где спало приблизительно двести человек, ни даже в уборной. Мы так тихо лежали в нашем "раю" почти ежедневно около месяца. Никто нас ни разу не заметил, да там и не искал. Лежали то полчаса, то час, как случалось.

Бывало, лежишь на теплой земле между грядками, подложив под голову косынку, и смотришь на небо. Небо высокое. По небу плывут облака... Персидская ромашка снизу похожа на тропический диковинный лес. По стеблям ползут букашки. Букашки такие серьезные, заняты своим делом. Им не хочется ничего знать о нас и о нашей жизни. Они живут, и мы живем. Бывало, пролежишь час среди ромашек, почувствуешь себя точно омытым живой водой. Самое трудное было вставать и вылезать из "рая". Надо было найти такой момент, когда никто не проходил мимо. О "рае" знали Нина Аникиевна, фрау Энслен и Марина Арсеньевна, но они не выдавали нашей тайны.

Приходила к нам в библиотеку посидеть, почитать газеты тихая, с измученным лицом женщина. Это была доктор Каспирович, ей не разрешалось работать врачом. Она была педиатр с тридцатилетним стажем. Не разрешалось ей работать потому, что пункт ее 58-й статьи был "измена родине". Срок ей дали двадцать лет. Как могла изменить родине эта тихая женщина? После смерти Сталина стали на лагпункт приезжать следователи и разбирать в первую очередь те дела, которые были особенно страшными. Разобрали и дело доктора Каспирович. Разобрали и отпустили из лагеря домой в ее любимую Белоруссию.

Дело было такое. Доктор Каспирович во время оккупации была с партизанами, а после освобождения края стала организовывать педиатрическую службу района. Из области, из центра присылали деньги, лекарства, но три начальника района использовали все присланное для своей пользы. Доктор Каспирович не раз и не два говорила им об этом - не действовало, тогда она сказала, что поедет в Москву с жалобой. Тогда эти три начальника состряпали на нее такой донос, что она вместо Москвы попала в Потьму и только шесть лет спустя разобрались, в чем дело. Хорошо, что она дожила до освобождения!

Помню, еще в первой пересылке (раньше я забыла об этом написать) поздней осенью 1944 года был такой случай. В мужском бараке лежал, почти не выходя, молодой парень, белорус. До того был слаб, что когда шел, то стонал. Говорили, что он ужасный предатель, по его доносу расстреляны фашистами пять человек. Кто посылал на пересмотр его дело, не знаю, но вдруг в зону приехал следователь. Парня освободили и отпустили домой. Оказалось, что предателем был не он, а другой! Хорошо, что парень дожил до дня свободы. А мог бы не дожить, очень был слаб!

Когда еще Сталин был жив, и ничто не предвещало перемен, в одно весеннее утро наши более здоровые девушки рубили в лесу дрова. Там росла яблонька. Она была вся в цвету. Девушки стали просить конвой разрешить им выкопать яблоньку и посадить ее в зоне. Конвой разрешил. Начальник лагпункта сказал: "Напрасно трудились - она не приживется. Яблони сажают осенью". -

"Разрешите, гражданин начальник, авось приживется. Мы загадали!" - "А что же вы загадали?" - "Если она приживется, то мы все скоро уйдем на волю!" Начальник яблоню сажать разрешил, но сказал: "Не верю, что уйдете!" Яблоня была посажена. Вся зона знала, что загадали девушки. И все вздыхали. Ведь у нас многих должны были освободить уже давно. Они пересиживали, даже в ссылку их не отправляли. Помню Лялю Островскую, которая сидела уже 18 лет. Давно ее срок заключения кончился, а она все сидела. И другие такие же были.

На следующий год яблонька зацвела. Дала четыре яблока. Яблоки были кислые, но не в этом дело! Яблонька цвела и позже. Может быть, цветет и сейчас. Хотя я не знаю, что теперь на месте нашего лагпункта.

* * *

Анечка Дудина, студентка-москвичка, очень хорошо пела. Ей шили из марли блузки для выступлений, а юбку всегда делали из черного шерстяного пледа Добровой Александры Филипповны.

Доброва была очень колоритная фигура! Поверх лагерного платья она всегда носила черный шерстяной платок (плед), очень много курила и внешне была похожа на старую цыганку. Ее сестра была первой женой знаменитого писателя Леонида Андреева. Их детей, двоих сыновей, после смерти сестры воспитала Александра Филипповна. Один из сыновей, кажется, журналист, жил в Москве и еще при жизни Сталина написал о Сталине роман. Читал он его своим родственникам и свойственникам. Их всех посадили и дали им по двадцать пять лет, двоим только по 10 лет заключения. Одна из этих двоих была Хондажевская, наша художница. Она сказала следователю: "Я роман не читала и не слушала его, я с одним родственником сидела в другой комнате и пила чай с пирогом. Почему же меня посадили?" Следователь ответил: "Вот потому Вы и получили 10 лет, а не 25!" Одно время на нашем лагпункте сидела и жена этого Андреева, Алла, но ее вскоре от нас увезли, Сам Андреев сидел в тюрьме. После смерти Сталина их всех освободили, но Александра Филипповна не дожила до свободы. Умерла в лагере от рака печени. Сына Андреева из тюрьмы выпустили, но он вскоре умер.

В малярной бригаде работала изящная женщина лет 35-40. Марина Арсеньевна с ней часто беседовала. Однажды Марина Арсеньевна сказала: "Ты знаешь, кто это? - Ивинская, подруга Пастернака". Ивинская вскоре, то есть в 1953 году, освободилась и уехала в Москву. Срок заключения у нее был пять лет.

На лагпункте разрешалось держать котов. В библиотеке жил кот Борька, толщины невероятной. Жил он до того времени, пока не заел нашего скворца (скворец тоже жил в библиотеке). Скворца мы похоронили, посадили на могилке настурцию ("портрет" настурции, нарисованный Ниной Аникиевной, до сих пор у меня есть), а Борьку из библиотеки изгнали за разбой.

Я люблю все прибирать да чистить. Это не нравилось художнице Хондажевской. Она, видя свои кисти, разложенными по порядку, говорила: "Ксана, Вы в прошлой своей жизни были горничной у старой девы". Все смеялись, я не обижалась. Но зато сама обижала Валерию Ивановну, нашу переплетчитцу. Она была в прошлом учительница - маленькая, старенькая и очень милая. А я ее обижала, даже грубила ей! Мне до сих пор стыдно, но поправить уже ничего нельзя. К счастью, Валерия Ивановна дожила до свободы и умерла дома, на своей милой Украине.

Я была плохо воспитана, хотя и занималась всю жизнь самовоспитанием, но иногда срывалась и катилась под гору. Я думаю, что оправдать это нельзя, но объяснить можно: моя прабабка была цыганка с очень плохим характером. Надо было любить меня так, как любили Нина Аникиевна и Марина Арсеньевна, чтобы прощать мне мои выкрутасы.

Раз мы очень напугались. Пришли дня на три с соседнего лагпункта мужчины и обтянули один барак колючей проволокой. Женщин предварительно оттуда выселили. Мы ничего не понимали. Через неделю привезли молодых и немолодых женщин, человек 40-50, и поселили там, но приближаться к ним не разрешили.

Мой начальник КВЧ на другой день после их вселения приказал мне отобрать 20-30 книг и отнести навсегда в новую зону. Я удивилась. Он сказал: "Они больны сифилисом. Здесь пройдут курс лечения, потом уедут на другие лагпункты. Конечно, когда поправятся". Заключенная врач мне потом сказала, что среди больных есть такие, которые получили сифилис бытовым путем. Две западные украинки, молодые девушки на 6-м лагпункте питались вместе. Одна из них заболела ангиной. Оказалось, что ангина сифилитическая. Девушка заразилась от подруги! У западных украинцев был бытовой сифилис, когда-то его занесли туда, в горы, солдаты.

Молодые девушки литовки часто очень нежно дружили друг с другом. Это не нравилось лагерному начальству, оно разлучало подруг. Мне сначала было это непонятно, а потом я узнала, что на женских лагпунктах бывает лесбийская любовь. К нам прислали парикмахера Женю, женщину лет сорока пяти, ходившую всегда в брюках. Говорили, что за такую любовь ее разлучили с подругой. Другая молоденькая девушка, литовка Стэфа, была похожа на красивого мальчика. Ее к нам прислали по той же причине. Неестественная жизнь рождала и неестественные отношения между людьми.

Была у нас странная и смешная женщина по фамилии Суховерхская. Срок у нее был 25 лет. Ей было лет сорок пять. Очень некрасивая, никогда не расставалась со своей кошкой. Кошку звали Сарра. Бывало, идет по зоне Агранович, в прошлом артистка, а Суховерхская, увидев ее, начинает звать: "Сарра, Сарра, поди сюда!" Агранович бежит на вахту: "Гражданин надзиратель, Суховерхская опять ругает евреев!" - "Суховерхская, как Вам не стыдно!" - скажет надзиратель Кадильников, а Суховерхская ответит: "Гражданин надзиратель, Катей и Машей кошек можно называть, а Саррой нельзя? Почему? Я кликала свою кошку Сарру!" Кадильников махнет рукой и скажет: "Не обижайтесь, Агранович, она кошку свою так зовет".

Врач Петрова, бывшая москвичка (от старости не могла уже работать врачом), везде искала преступления и обо всем доносила. Прибежит на вахту и скажет: "Я что знаю! Опять повар дала Маше Стреловой по знакомству пять поварешек супа, а надо четыре!" - "Успокойтесь, Петрова, мы разберемся!" Говорят, что ее упекли в лагерь три соседки, за то, что она повсюду совала нос. Но не все доносы были так невинны. Были такие доносчики в лагере, что бедные заключенные из-за них получали новые сроки. Их называли стукачами. Из-за них мы больше молчали, а говорили с близкими друзьями всегда шепотом и никогда о политике или лагерном начальстве. Поэтому всех удивляла и многим не нравилась Таня Храневич. Отец ее, русский профессор в начале 20-х годов был выслан из России вместе с Бердяевым. Выросла Таня в Чехии. После войны была арестована, получила пять лет заключения и очутилась в Потьме. Стукачкой и доносчицей она не была, но многие старались с ней не общаться, так как не знали, как себя с ней держать. Она, например, не терпела евреев и говорила:

"Пригрели в библиотеке эту жидовку", или "Начальство развело кошек в зоне, какое безобразие, где у начальства голова?" Кошек и евреев она не терпела. А вообще-то была неплохим, способным человеком. Хорошо пела, хорошо рисовала. После освобождения поехала в Киев и стала говорить, что она украинка.

Нравилась мне монахиня Катя, милая, добрая женщина. В Вятке ее когда-то выгнали из монастыря, к счастью, она хорошо умела шить. Сестра ее умерла, оставив троих сыновей сиротами. Отец их был пьяницей, и Катя воспитала мальчиков, даже дала им высшее образование. Когда Катя села в тюрьму, то мальчики ей посылали посылки и даже не боялись писать письма. Раз один из "сыновей" прислал ей письмо и просил оградить его от посягательств отца-пьяницы. Отец подал в суд на сыновей за то, что они ему не помогают, а он, мол, им дал образование. Наш оперуполномоченный помог Кате: разрешил написать несколько писем знакомым с просьбой рассазать на суде всю правду.

Время шло и шло...

Осенью 1953-го года меня вызвали к начальнику лагпункта и сказали, что, вероятно, я не поеду в ссылку, а поеду сразу домой, в Эстонию. Это было так невероятно, что я вышла от начальника, качаясь как пьяная. Прошла шагов десять и опомнилась. А вдруг это не сбудется? А я в это буду верить и лелеять свою мечту! Ведь если не сбудется, то я от горя сойду с ума! Я взяла себя в руки и в библиотеке, когда меня спросили, зачем вызывали, сказала: "Начальник спрашивал, есть ли у нас книги Тарле". И хорошо, что не поверила, так как в Эстонию меня тогда никто и не отпустил -9 февраля 1954 года меня повезли в ссылку.

Нину Аникиевну увезли раньше, в конце декабря 1953 года, и тоже в ссылку, в Сибирь. Мне разрешили зайти на вахту, проводить ее. Нина сказала: "Скоро увидимся, не плачь!" "Никогда вы не увидитесь, враги народа, вас в тайге сгноят!" - сказал надзиратель Горбун.

В конце 1953 года начальник КВЧ сказал мне: "Скоро Вас увезут. Найдите молодую образованную девушку, которой передадите библиотеку". Стали мы вместе искать замену, назвали ту, которую выбрала Марина Арсеньевна, она была среди нас самая умная. Катя, монахиня, сказала, что если дадут марли и ваты, то она покрасит марлю красными чернилами и сошьет мне одеяло. Одеяло она сшила. Надежда Михайловна Коханова подарила мне присланную ей маленькую книжечку об Абрамцеве. Валерия Ивановна эту книжечку переплела. Эта книжечка стала родоначальницей моей библиотеки.

Закрывала я библиотеку вечером, обыкновенно в полдесятого. Закрывая дверь, смотрела на звезды и читала мысленно: "И сияли в небе звезды, как глаза волков голодных..." Мне становилось холодно и страшно. Если бы было можно, то попросила бы я начальника оставить меня в зоне навек. Но это было невозможно, и я мужественно готовилась к отъезду в Сибирь, куда нас везли, как злых преступников, по пересылкам. Марина Арсеньевна дала мне адрес своей сестры в Москве, чтобы я туда написала. Самой ей оставалось сидеть еще два с половиной года. Тогда она не знала, что уже в апреле 1954 года ее освободят и отпустят в Москву.

* * *

В зону прилетало много птиц, особенно зимой. Вороны, голуби, сороки, воробьи, летом - скворцы и ласточки. Жило в зоне и много котов. Начальник, боясь крыс, разрешил всем, кто любит котов, иметь их. Коты рыскали по зоне и, конечно, иногда разоряли гнезда. Любители птиц бегали на вахту жаловаться. Особенно криклива была литовка Анхюлене, в переводе, кажется, звучит как Ангелица. Скворечники у нас были, их навесили мужчины, которые жили в зоне до нас. Ласточки жили под стрехой банно-прачечного заведения. Я раз была свидетелем такой сцены: мама учила своих двух птенцов летать. Один был послушный, сразу замахал крылышками так, как мама приказала, и полетел. Второй был неслух, пищал, но не летел. Мама билась с ним и так и сяк. Наконец, не выдержала и стащила его за хохолок вниз. Полетел он в бездну (как с высокого этажа). Летел камнем и испуганно пищал. Не долетев до земли с полметра, расправил крылышки и взмыл вверх, издав торжествующий писк. Хорошо, когда тебя воспитывает толковая мать.

Кончая воспоминания о Потьме, нельзя обойти молчанием Дыбову. Муж у нее был русский, сын губернатора, она - еврейка, юрист. Лет ей тогда было, наверное, шестьдесят пять. Она очень льнула к библиотеке, все хотела помогать. Но наши дамы ее почему-то не любили. В бараке ее называли "крыса" - она была очень похожа на умную старую крысу. Мне она нравилась. Я ее жалела, часто приглашала в библиотеку хотя бы почитать газету. Муж ее умер в лагере, она горько это переживала. О себе никогда ничего не рассказывала. Иногда, смеясь над собой, говорила: "Я в юности думала, что на кобылах не пашут, а пашут только на конях. А на кобылах не только пашут, но и воду в столовую возят". Она работала в зоне "конем".

Н.И.Гаген-Торн уехала в ссылку еще летом 1953 года. Шатерникова и Джульетта к началу 1954 года оставались еще в лагере. Их реабилитировали летом 1954 года. Фрау Энслен уехала в Гамбург в 1955 году.

* * *

Стоял пасмурный февральский день (9.02.1954), когда меня вызвали "с вещами" на вахту. Дали мне новую телогрейку, одно платье без номера, одну косынку, ватные брюки, ватные чулки (ехала-то на Север), одну смену белья, ботинки новые, но большие. Не было у них 35 размера ботинок. (Намучилась я в ссылке первое время: один день стирала трусы, другой - майку, иначе спать бы голой). Насушили мне друзья сухарей (таков был обычай: кто уезжает, для того хлеб собирают и сушат). Пайка была 600 граммов.

Простилась я с друзьями. Особенно тяжело было прощаться с Мариной Арсеньевной. Думала я, что она скоро умрет - так была слаба. Поклонилась березкам и яблоньке и вышла за зону. Метров 30 шла до станции. Удивлялась широте горизонта. Не было нигде забора. Села в вагончик, он повез меня в неизвестное. Довез же сначала до 9-го пересыльного лагпункта. Вот и 10 лет позади! Благодарение Богу, что он свел меня в зоне с такими прекрасными людьми. С большинством из них я уже больше никогда не встретилась, но вспоминаю их с благодарностью и любовью.

9-й лагпункт считался пересыльным. Там, как в тюрьме, я просидела в камере дней десять. Там собрали из Потьмы всех уезжавших в ссылку. Женщин - человек тринадцать.

Однажды поздним вечером нас вызвали "с вещами". Посадили в "столыпинский" вагон, повезли к станции Большая Потьма, поставили на запасные пути. Ранним утром прицепили к поезду, следовавшему в Сибирь. На окнах "столыпинского" вагона были решетки, но кое-что из окружающего мира было все-таки видно. Довезли нас до Челябинска, там выгрузили в тюрьму. В челябинской тюрьме мы просидели дней пять. Опять ночью посадили в "Столыпин". Правда, была зима, и ехать было не так трудно, но все равно хуже, чем в теплушке. Кормили нас сухим пайком, то есть хлебом и соленой рыбой. Пить давали мало. Выводили в умывалку два раза в сутки. К сожалению, этого было мало. В купе, где обыкновенно сидят четыре человека, нас было тринадцать. Конечно, многовато.

Мужчин из Потьмы тоже везли вместе с нами, но мы с ними не общались. Все были такие измученные, что даже "здравствуй" друг другу не говорили.

В Новосибирске нас высадили, но не в тюрьму, а в пересыльную колонию, которая окружала тюрьму. Посадили нас в пустой грязный домик, где до того жили "мамки". Так называли кормящих матерей. Протопили мы печку, вымыли пол, и наша комнатушка приняла жилой вид. Повалились спать на пол прямо на свои мешки. Поесть что-то нам дали. И дня два-три мы отдыхали. Потом нас послали работать. Меня заставили делать стенную газету, а других - кого на кухню, кого в починочную.

В колонии было много заключенных мужчин и женщин. Тюрьма же стояла на замке, там были главным образом бандиты. Их работать не заставляли. Раз вечером к нам пришел надзиратель и попросил взять в нашу хижину двух женщин из бандитского барака. Эти бандитки хотели порвать со своим "кланом". Согласились работать, но оставаться в своей камере они не могли -их бы в камере убили. Уже на днях убили двух мужчин, пожелавших работать. Мы согласились их принять, ведь места-то на полу было много. Теперь нас было пятнадцать.

Одна из бандиток была командир-девица лет двадцати, ее звали Галька. Другую звали Таня, она была тихая, молчаливая. Они таскали в хижину дрова, мыли пол, старались нам понравиться. Попросились в наш вагон, когда мы дальше поедем. Мы обещали.

В новосибирской пересылке мы просидели недели три. Кормили нас плохо. Сухари, вывезенные из 10-го лагпункта, я берегла - знала, что не к маменьке еду. Дня за три до нашего отъезда с нами могла случиться беда, но обошлось. Ночью кто-то стал стучаться в нашу дверь (дверь была на крючке). Испугались мы. "Открывайте, а то влезем в окно!" Галька стала через закрытую дверь с посетителями говорить. Они сказали, что выломали решетку в окне камеры и вылезли наружу. "В этом домике живут "мамки", открывай!" Галька им сказала: "Мамки" уехали, здесь старухи-монахини, в ссылку едут!" - "Открывай, поживимся и монашками! Все святее будем!" Галька долго им разъясняла, что и она такая же, как они, то есть бандитка. Наконец, они согласились принять Таню, Галькину подружку. Дверь открыли, и Таня была выпихнута в коридор. Какой стыд! Мы не встали, не заступились. Молчали, лежали тихо. Таня ни слова не сказала, когда ее, как тряпку, выкидывали за дверь. Таков воровской закон - старшего надо слушаться. Конечно, до утра мы не заснули. К утру всех бандитов выловили. В зоне стало тихо. Таня постучалась. Галька ее впустила. Я думала, будут слезы, жалобы. Нет, ничего не было. Галька на Таню едва взглянула.

Начали собирать большой этап в Восточную Сибирь. Повезли нас в теплушках. Таню и Гальку мы взяли в свою теплушку. попросили начальника. Он только сказал: "Они вас не ограбят?" Разрешил девицам ехать вместе с нами. Ехали мы медленно, больше трех суток. Галька все благодарила нас. Таня молчала. Я в теплушке, где стояла печка-буржуйка и было ведро с водой, чувствовала себя даже хорошо. Правда, ничего не было видно (окон-то не было!), но днем не было темно, так как в верху теплушки была зарешеченная щель. Нормально спалось под стук колес! Ничего хорошего я не ждала, была равнодушна ко всему.

Куда-то, наконец, нас привезли, поставили вагон на запасные пути. Стояли мы около суток, а когда ночью нас посадили в "воронок" и опять повезли, то привезли, как оказалось, в Красноярскую областную тюрьму. Гальку и Таню от нас отделили, а нас ввели в хорошую чистую камеру, там даже была раковина, кран для мытья и ватерклозет. Сидели мы в ней дней пять-шесть. Стали нас вызывать к следователю по одиночке. Меня следователь спросил, предварительно посмотрев мое "дело": "Вы посылали в Москву на пересмотр дела?" - "Нет, я боялась, что добавят. Всегда добавляли". - "Как приедете на место, сразу же напишите прокурору по надзору! Если есть родственники, тогда пусть они напишут. Все будет тогда делаться быстрее".

В одну из ночей нас опять повезли на вокзал. Перед тюрьмой мы долго стояли на зимнем ветру. Ввели нас в вагон, он был дачного типа, только места были двойные. Я залезла на верхнее место и заснула. Проснулась от того, что до меня кто-то дотронулся. Я открыла глаза и увидела, что приблизительно в метре от меня лежит мужчина и смотрит на меня. Он сказал: "Вы снитесь мне или Вы настоящая? Я ведь десять лет не видал женщин, кроме вольных врачей. Я из Тайшета, а Вы откуда?" Я сказала и спрыгнула с полки. Заводить знакомство мне не хотелось. Увидела я, что вагон полон женщин и мужчин. Кто спит, кто разговаривает. Надзирателей нет. Солдат стоял только на площадке вагона, карауля, чтобы никто с поезда на ходу не выпрыгнул.

К обеду следующего дня мы очутились в городе Канске. На вокзале, пустом и чистом, нам приказали сидеть и ждать. Ждать мы привыкли... Уже под вечер на грузовиках приехали пожилые, очень громко разговаривающие мужчины и стали нас, как скот, разглядывать. "Нет, эта мне не подойдет, дохлая очень. А ты дай мне того мужика. Вор, говоришь, ничего, я его объезжу!"

Посадили меня и двенадцать других женщин на грузовики, наверх, и повезли. Мужчин повезли вместе с нами. Ехали уже вечером. Было холодно, сорок градусов, и ветер дул в лицо. Нас предупредили, чтобы мы берегли свои головы - может веткой кедра покалечить. Поздней ночью приехали мы в какое-то село. Спать нас положили в коридоре милиции. Там было тепло. Утром я нашла под своей головой... полено, вернее, вязанку дров. Покормили нас хорошим хлебом, дали вволю кипятка и повезли.

 

ССЫЛКА

Село Вознесенка было большое, километра два-три длиной. Кругом была тайга. В селе была библиотека, медпункт, магазин, общая баня. Для нас построили домик на краю села: Две комнаты с двойными нарами, одна для женщин, другая - для мужчин. Входные двери были с разных сторон домика.

Нас было тринадцать и еще одна из воровского мира, ее звали Наташка. Был еще четырехлетний мальчик Вовочка, сын западной украинки Марийки. Его Марийке "выдали" из детского дома, когда она ехала из лагеря. Три дня мы топили "буржуйку", "варили" снег, мылись, стирали в свое удовольствие. Наш домик от села находился метрах в 100-150. Через дорогу начиналась тайга на три тысячи километров.

В селе жили крестьяне-сибиряки, которые сначала не хотели давать нам из колодца воду для питья. Говорили: "Тюремщики, какой с них толк. Запирайте от них двери!" Потом они к нам привыкли, работали вместе с нами на стройке МТС. Больше не боялись. Кроме нас, на "квартире" у крестьян жили другие ссыльные. Они жили уже давно, к ним все привыкли.

Около деревни было озеро. Деревня стояла высоко на горе, на красивом месте.

Через три дня погнали нас на работу. Надо было среди тайги, в полутора километрах от села строить МТС. В мои обязанности входило копать ямки для комля лиственницы. Здесь забивают сваи из камня или цемента, там, в Восточной Сибири, из ствола лиственницы. Ствол толстый и смолистый, он почти не гниет. Такая работа мне была не по силам. Ведь в лагере у меня была вторая группа инвалидности. Проработала я, не выполняя нормы, с месяц. Заработала всего-ничего. Заболела. Завернули меня, как куль, в собачью доху и повезли за 140 километров в Долгий Мост, Там была районная больница. В больнице меня осмотрели, поставили тот же диагноз, что и в лагере, опять дали вторую группу инвалидности и отправили обратно в Вознесенку. Начальник стройки, Леопольд Бакштанский (его местные звали -Леопард), когда увидел мои справки, то захлебываясь от смеха, сказал: "У меня здесь не курорт! Другой работы нет. Сиди и подыхай в бараке".

У меня оставалось 90 рублей. Я пошла в магазин, купила хлеба, сахара, кусок мыла и цветную литографию "Флора" Рембрандта (она и сейчас у меня висит, только в рамке). Сухари у меня были уже съедены. Как дальше жить, непонятно. Сижу в бараке день, другой, играю с Вовочкой, читаю книжки...

У кого-то был кусочек губной помады. Карандаш я еще из библиотеки привезла. И захотелось мне нарисовать нашу четырнадцатую, Наташку. Была она очень важная, очень некрасивая, еще молодая. Где-то стащила красную скатерть и щеголяла по стройке. Кто ни шел, всяк оглядывался. "На вас, фраерши, никто не смотрит, а на меня мужики так и пялят глаза!" Нарисовала я Наташку, раскрасила губной помадой платок. Портрет получился! Женщины наши унесли портрет Наташки на стройку. "Кто нарисовал Наташку?" - завопил Бакштанский. Ему сказали. "Ведите ее завтра сюда, мне к Маю надо газету сделать!" Пришла я. "Садись. Вот акварельные краски, вот бумага. Рисуй газету. Дам тебе 400 рублей за это. Осенью придешь, нарисуешь опять газету, опять дам деньги". Нарисовала я газету. Получила деньги. Купила сатина на платье и смену белья. Кормилась я, конечно, хлебом с чаем, и то не вволю. Экономила. В начале лета уборщица конторы, тетя Маша, сломала руку. Бакштанский позвал меня: "Что сидишь без дела, даром 400 рублей проедаешь, поработай уборщицей". Стала я убирать контору бесплатно. Бакштанский решил, что 400 рублей и так много.

Убирать было трудно. Сначала надо было лопатой выгребать чернозем, который нанесли рабочие, а потом уже работать тряпкой и метлой. Поплакала я тогда вволю. Правда, нашелся утешитель, пес Тузик, все ласкался. Кажется, в июне, когда Маша поправилась, Бакштанский придумал мне новое дело. "Будешь спать на столах в конторе и караулить кассу". Контора была на краю тайги, я одна в конторе. Ни ружья, ни ножа мне Бакштанский не дал. Удивительно, что меня никто не убил, даже не напугал. А ведь кроме нас, привезли на стройку другим этапом бывших воров и бандитов.

Мы приехали в Вознесенку в конце марта. Морозы были такие, что у меня волосы ночью примерзали к стенке. Бревна дома не были проконопачены. Днем солнечный зайчик играл на койке, проходил сквозь стену! Пришел апрель, а все зима стоит. Я спросила: "А весна у вас здесь бывает?" - "Бывает, жди!" 26 апреля зашумела вечером тайга. Полил дождь, лил всю ночь. Три-пять дней никто не мог работать. Текли ручьи. Снег превратился в кашу, а снега было наметено метра два. По дорогам ни пройти, ни проехать. Но 5 мая крестьяне поехали сеять. Я такой короткой весны никогда не видела! До 12-го июня тайга была прекрасна. Березки и лиственницы стали нежно-нежно зелеными. На фоне кедров это было так красиво! А потом появилась мошка, бич тайги. Даже в деревне в жару дети играли в накомарниках. До первых морозов мошка мучила людей. Она хуже комара, единственное благо, в дом не залетает. Спать можно ночью спокойно. Комар же беспокоит и в доме.

Я уже писала, что мы, уезжая в тайгу, в ссылку, дали подписку, что если из "таежного рая" убежим, то получим 25 лет каторжных работ. В тайге нас считал майор, высокого роста военный, который приезжал к нам раз в месяц верхом на коне. Ни у кого не спрашивая разрешения, мы имели право гулять по тайге в радиусе 10 километров. Самый ближний поселок от Вознесенки был в 15 километрах на реке Бирюсе, притоке Ангары. Там жили ссыльные лесорубы. Наша лагерная бухгалтерий Наташа вышла замуж за ссыльного грузина, который в этом поселке жил уже лет пять.

Бакштанский дал мне еще работу - помогать главному бухгалтеру П.И.Унру. Он был датчанин, два раза бежавший из ссылки на Колыме, теперь уже пожилой, больной, женатый на ссыльной немке. Ночью я спала на столах, днем помогала Петру Ивановичу считать (и все бесплатно!). А когда на стройку привезли пишущую машинку, и оказалось, что я умею печатать, Бакштанский закричал: "Что же ты, дура, не сказала, что умеешь печатать?" Я рассердилась и ответила: "Вы же не спрашивали, может быть, я умею на канате танцевать". - "Будешь машинисткой, спать в конторе больше не надо. Вдруг тебя убьют, останемся без машинистки!" - и опять он захохотал дико и зло. - Буду платить тебе 400 рублей в месяц".

Платить он стал, но уволил инспектора по кадрам и табельщика, а их работу заставил делать меня за те же 400 рублей. Он почти не давал мне выходных, а по вечерам я работала так долго, что удивительно, как на меня не накинулись ни разу волки и не обидели наши ссыльные мужчины! Бывало, иду в темноте по тайге полтора километра, а парни выходят из кино и кричат: "Кто там?" Узнав, говорят: "Вот кровопиец Бакштанский, замучил Ксану!"

Со мной вместе из Потьмы с первого лагпункта приехала в Вознесенку Люба, красивая блондинка, похожая на эстонку. Судьба ее была такова. В семнадцать лет она вышла в Архангельске замуж за английского моряка. Через пару лет эскадру перевели в другое место, ведь шла война. Джон хотел отправить Любу в Англию, к матери. Ему сказали, что отправят ее через Москву. И отправили... в один из северных лагерей на 10 лет, обвинив в шпионаже. С Севера она попала в Потьму. В Вознесенке Люба через два месяца после приезда вышла замуж за Виктора Васильевича Лисунова. Он был бывший военный и так же, как я, выполнял в конторе сто работ за одну зарплату. Был у Виктора Васильевича пес Бомка. Кормился хлебом. Обыкновенно он лежал под столом Виктора Васильевича и часто портил воздух. "Извините, Ксения Сергеевна", - извинялся за Бомку Виктор Васильевич.

На стройке стояли большие бензобаки, их охранял пан Зенон. Он даже жил в землянке около бензобаков. Удивительный был это охранник. Человек лет семидесяти пяти, с больными ногами, худой, как палка. Пан Зенон был ученый-фармаколог из Вены. По национальности поляк. Я любила его навещать в свободную минуту. Он поил меня каким-то душистым чаем из трав и помогал разбираться в названиях трав, которые я собирала в тайге. Любила я ходить по тайге одна. Люди говорили, что могу с медведем и с рысью летом встретиться, но не встретилась. Раз одна под пихтой проспала в тайге всю ночь, это было до появления мошки. Радовалась я свободе, как мустанг! Хотя свобода-то была липовая. Пан Зенон многому меня научил. Я до сих пор умею разбираться в травах и знаю их названия по латыни. Меня пан Зенон звал хуа-лу, Олень-цветок. Льстил он мне, конечно. Была я больше похожа на драную кошку, чем на оленя.

Бакштанскому не понравилась моя дружба с паном Зеноном. "Слушай, ты, гимназистка, неужели любовника помоложе не могла найти? Ведь старик-то беден как церковная крыса!" - "А он не мой любовник!" - "Ври больше! Зачем ты к нему бегаешь?" - И Бакштанский начинал гоготать, как гусь, тряся толстым животом.

Пес Тузик, я о нем уже писала, был прекрасной ласковой сибирской лайкой. Когда я еще лопатой чистила в конторе пол, Тузик скребся по вечерам за дверью. Я его впускала, обнимала. Часто плакала, прижимая его ласковую голову к своей ноге или руке. Он лизал мне руки. Его хозяин, москвич Илья Никифорович, в ссылке был уже давно. Жил бобылем, работал на стройке слесарем. Все ждал, что скоро уедет в Москву. Сел он еще в 1937 году. Раз Илья Никифорович принес мне кусок мяса и сказал: "Это медвежатина, правда, летняя, не жирная. Медведя убил Тузик. Я уходил в лес. Тузик кинулся меня искать и наткнулся на медведя. Сцепился с ним. Шли в это время невдалеке наши строители, помогли Тузику одолеть медведя!" - "А при чем тут я?" - "Да ведь Тузик Ваш друг, Вы его подкармливаете, когда я на дежурстве. Он решил Вас тоже угостить". Медвежье мясо показалось невкусным, пахло болотом. Варила я его, наверное, не так, как нужно. После схватки с медведем Тузик стал прыгать на трех лапах. На задней лапе перекусил медведь сухожилие.

Из Вознесенки я написала заявление о пересмотре моего дела. Отправила сестре, попросила переслать в Москву. Через пару месяцев приехал следователь. Вызвал меня на допрос. Допросил. Все охал и ахал. Уезжая, сказал: "Скоро будете дома!" Но это "скоро" пришло только поздней осенью 1955 года. К тому времени контора стройки из Вознесенки переехала в Краснинку. Ехали туда зимой, в феврале 1955 года. Краснинка находилась в 200 или 300 километрах. Для Сибири это не расстояние. Помню, наша вольная молоденькая бухгалтерша из Краснинки по субботам ездила за 200 километров домой, к матери. Довезет, бывало, ее наш грузовик до шоссе (Московский тракт, который в России назывался "Вадимиркой" и тянулся от Москвы до Великого океана), там ее высадят и бросят на произвол судьбы. Зима, время - два-три часа дня. Девушка не пугается, при виде следующей машины поднимает руку, просит подвезти. Машина едет до определенного места, сворачивает, или девушке надо в другую сторону. Она опять на дорогу, опять "голосует". К девяти-десяти вечера добирается до места. В воскресенье ест мамины шанежки, а в понедельник часов в пять утра тем же макаром едет на работу. Часам к одиннадцати утра она уже в Краснинке. И так раза два в месяц.

Вознесенка находилась в Долгомостовском районе, Краснинка - в Иланском. Станция Иланская - узловая на великом сибирском пути. Поезда шли в Москву и в Пекин. От Иланской до Краснинки всего 20 километров. Но народ в Краснинке другой, чем в Вознесенке. Их деды в начале века приехали из Белоруссии. Краснинские колхозники относились к нам хорошо, охотно продавали молоко и яйца. Многие из ссыльных парней женились на местных девушках. Гуляли свадьбы, но не регистрировались. Не регистрировались и местные. Как-то мне сказали, что Маша получает от государства деньги как мать-одиночка. "Как одиночка? - спросила я. - Ведь у нее есть дядя Федя!" - "Есть-то, есть, да они не регистрированы". - "А что председатель сельсовета об этом думает?" - "А что ему думать, он со своей женой тоже не регистрирован!"

В деревне очень много пили водки. Мне кажется, что в Краснинке пили больше, чем в Вознесенке. Пили и женщины. Очень легко смотрели на половые связи. Называли девушкой женщину, у которой уже было трое мужей. Можно было взять и десять мужей, но перед замужеством устроить пир с песнями и плясками. Расходились, конечно, без песен, но часто с дракой и воплями. Если были дети, женщина отводила их к своим родителям и опять ходила в "девушках", искала очередного мужа.

Если в Вознесенке тайга была первозданная, то в Краснинке ее вырубили. Все было засеяно пшеницей. Раз я шла 16 километров, и все через пшеничное поле! В оставшихся кусочках леса росли тюльпаны и орхидеи.

Бакштанский меня забрал в Краснинку только потому, что я умела печатать на машинке, а ему надо было вскоре сдать начальству стройку. Он меня и в Краснинке эксплуатировал. Даст бывало выходной, пойду я на озеро стирать и мыться, не успею залезть в воду, как он уже за мной посылает.

В Вознесенке и Краснинке многие меня считали дурой. "Почему Вы замуж не выходите, все бы легче было жить!" - "Да не люблю я никого, как быть-то". И пошел разговор обо мне такой: "Она в Сибирь приехала любовь искать. Ха-ха-ха!" Раз посватался ко мне один украинец, хороший слесарь. Я ему сказала: "Не ходите, не ищите встреч со мной. Мы же совсем чужие люди!" Потом слесарь на селе говорил: "Она и, правда, глупенькая. Сказала мне, что мы совсем чужие люди, а мои родители, да и все родители, до свадьбы тоже ведь чужие были!" Бакштанский меня часто спрашивал: "Ты с этим живешь?", если видел, что я с кем-то разговариваю. Я отвечала: "Живу, как с Вами!" Он ведь тоже приставал ко мне, думал, если ссыльная, так беззащитная. Раз он мне сказал: "Очень уж ты гордая и дурная!"

Сватался ко мне черкес Кайбула Али. Он ногу на фронте потерял. Человек был совершенно дикий. Надоедал мне очень. Работал он в конторе Краснинки истопником. Раз я ему сказала: "Отстань, дьявол!" Боже, что тут началось! Кайбула побежал жаловаться на меня Бакштанскому, тот не понял, вызвал меня и спросил: "Почему он визжит и плачет? Ты его укусила? Ты бешеная, укусить можешь!" - "Да нет же, я ему сказала: отстань, дьявол!" - "Вот, вот, она прокляла меня! Скажи ей, начальник, пусть снимет проклятие! Пусть не равняет меня с Черным! Ой, ой, ой! Не увижу я своей матери никогда! Сдохну в тайге!" - "Да что тебе надо?" - "Сними проклятье!" - "Ну, не дьявол ты, я пошутила, успокойся! К матери поедешь!" Перестал после этого свататься Кайбула. Виктор Васильевич говорил: "Отучили козла в огород прыгать!"

Хотя дурой меня считали, это не помешало рабочему на стройке, Ивану, влюбиться в меня. Он был вор, но "завязал". Хорошо работал. Дед его жил на заимке, недалеко от села. Иван считал себя хорошим женихом, но я за него не пошла. Тогда он решил украсть меня от меня же! Все обдумал. От деда в воскресенье вечером (было лето) пригнал лошадь. Возчиком был десятилетний мальчишка. Я в Краснинке жила одна в нашем недостроенном доме на, краю села. Пришел вечер, я закрыла дверь на крючок, легла, собралась читать. Иван выломал раму и влез в комнату. Схватил меня и вытащил на улицу, сказав: "Отвезу тебя к деду, тогда согласишься выйти за меня замуж!" Я попробовала сопротивляться, он ткнул мне ножом в шею (не очень глубоко, но метка до сих пор видна). Потекла кровь, я испугалась и присмирела. Бросил он меня в телегу на сено и сказал мальчонке: "Трогай, поехали к деду!" Стемнело. Дорога тянулась среди кустарника. Чувствуя, что дело плохо, я взяла себя в руки и спокойным голосом сказала: "Не держи меня, Иван, я поеду с тобой, только разреши сбегать в кусты". — "Ну, беги, только недалеко!" Я побежала в сторону деревни. Ночная рубашка на мне была белая, я все время приседала, чтобы не быть очень заметной.

Иван понял, что я его обманула, и погнался за мной. Оказалось, что я бегаю быстрее. Добежав до первого сарая, я спряталась в коровник и затихла. Может быть, самый страшный момент в моей жизни был тот, когда я услыхала у сарая шаги Ивана. Он скрежетал зубами и рычал: "Найду - убью!" Корова тихо жевала свою жвачку и не выдала меня. Я просидела так до утра.

Когда я, кое-как отмывшись, пришла на стройку в контору, то Виктор Васильевич меня не узнал. Пришлось все ему рассказать. Он был настоящий рыцарь, за всех заступался. Заступился и за меня. О чем он говорил с Иваном, не знаю. Знаю, что с того дня Иван ко мне не приставал. А я уже боялась жить одна в недостроенном доме. Пошла в село искать себе угол. Одна хозяйка приняла меня на житье в свою хату. Я купила одиннадцать метров ситца и сделала себе "ситцевую комнату". Все мне было слышно, что делается у хозяйки, но зато ничего не видно. У нее было человек пять ребят. Все спали на полу без простыней. Хозяйка и хозяин часто пили водку, удивлялись, что я не хочу пить. Хозяин говорил, что во время войны повидал Европу. Когда я спросила, зачем он вернулся, он ответил: "Да здесь Сибирь-матушка, Родина!" Я подумала - какой глупый вопрос я задала. Конечно, для всякого родное пепелище - самое хорошее и милое место.

В Вознесенке и Краснинке колхозники держали коров, коз, поросят. Летом козы всегда были привязаны где-то у дороги, а зимой коровы и козы ходили вокруг дома сами по себе. Коровы были маленькие, с длинной шерстью, их почти не кормили. Молока они давали мало. У поросят на спинах химическим карандашом писали имя хозяйки. Поросят кликали: "Борька, Борька!" Они быстро бежали домой. Все лето они паслись сами.

Из тех, кто жил с нами в Вознесенке, я часто вспоминаю Вовочку. Хороший, тихий был мальчик. Воды у нас было мало, а он ночью проснется и говорит: "Ручки надо помыть, я же пописал". Его мама, Марийка, или тетя Соня, которая работала в столовой, всегда наливали ему в тазик воды. Скрашивал Вовочка нашу жизнь. Мы старались ему что-нибудь принести, сказку рассказать. Марийка работала на стройке на тяжелой работе. Мало у нее было времени заниматься воспитанием сына, зато киевлянин Мрачковский приходил к нам почти каждый день поиграть с мальчиком. Вовочка его полюбил. Раз он при всем честном народе вечером сказал: "Мама, выходи за дядю замуж! Мне без папы трудно. В деревне у мальчишек есть папы, а у меня нет!" Все закричали: "Выходи, Марийка, выходи! Твой Иван в лагере погиб. Ты молода, а Вове нужен папа!" Марийка покраснела и сказала: "Я подумаю!" - "Не думай, мама, дядя такой хороший!" - заплакал Вовка.

Выдали мы Марийку замуж, Вовочка стал жить в семье, да недолго он радовался. Осенью 1954 г. заболел дифтеритом. У фельдшера сыворотки не было. Умер наш Вовочка. Хоронили мы его в тайге, на лесном кладбище. Инженер Васильев прочитал «Отче Наш», мы пропели "Вечную память". Марийка от горя на время потеряла рассудок. Хорошо, Мрачковский от нее не отходил. Уезжая в Краснинку, я сходила на кладбище, но до могилки не добралась - все занесло снегом. До сих пор у меня хранится фотография Вовочки. Осенью 1955 года Марийка родила дочку. Крестил ее тот же инженер Васильев. Он из Парижа вернулся на родину, а потом попал в лагерь.

Илья Никифорович уехал в Москву еще летом 1954 года. Тузик стал жить у заведующего столовой, Володи. В прошлом он был зубным врачом, но почему-то должен был сидеть в Вознесенке. К нему сбегались собаки со всей деревни. Жил он на противоположном от столовой краю села. Когда утром выходил из дома со своим псом Мустангом, точно по команде из каждого дома выбегали собаки и присоединялись к Володе и Мустангу. Идти до столовой было километра три. "Вот и Володя приехал на собаках! С горы спускается!" - говорила тетя Соня, повариха. Виктор Васильевич острил: "Здесь в Сибири все не так, как в России. Здесь женщины такие, какими должны быть собаки, а собаки, - какими должны быть женщины!" Да, собаки в Сибири были лучше и даже красивее женщин.

Я все ждала. Многие уже уехали. Я давно переписывалась с Ниной Аникиевной. Она жила в селе Казачинском на Енисее, ниже Красноярска, работала музыкантом в клубе. Дружила с литовцами и тоже ждала освобождения. Она никуда не писала, но знала, что по нашему общему делу уже идет переследствие. Марина Арсеньевна давно была в Москве и ждала меня.

Перед октябрьскими праздниками 1955 года, осенним вечером, когда было ни пройти, ни проехать, Виктор Васильевич сказал мне: "Напишите, Ксения Сергеевна, в Москву напоминание о себе. Вечер у Вас и у меня сегодня особенный. Бакштанский на пять дней уехал в Красноярск. Его машину сегодня трактор тащил на железнодорожную станцию, такая грязь. Я шел сегодня на работу задворками. Скоро подморозит, опять заживем!" Я только собралась начать письмо в Москву, как кто-то постучал в дверь конторы.

Вошел наш майор, весь в грязи. Было уже восемь вечера. Я удивилась: "Зачем приехали, ведь вы недавно нас проверяли?! Или кто-то убежал? Да и на чем Вы приехали?" - "Приехал я, как всегда, на своем коне, и приехал к вам! Привез Вам освобождение! Как подсохнет, приезжайте в Иланскую за паспортом и. поедете в свою Эстонию! Заждались?" Лицо у майора было счастливое, а я как стояла, так и осталась стоять. Ничего не могла сказать. Виктор Васильевич вскочил с табуретки, стал ее подавать майору. Тот сказал: "А вы сильная! Я литовке одной привез освобождение, так она сразу бух на пол. У меня и нашатырный спирт имеется для таких случаев. Ну, я поехал. Надо еще кое-кого навестить". Он уехал, а Виктор Васильевич подошел ко мне и поцеловал мне руку. Потом сказал: "Пойдемте к нам! Люба Вас чаем напоит. Сегодня, сейчас Вам нельзя одной оставаться!"

Через пять дней Бакштанский не приехал, а уже подморозило, и Виктор Васильевич отправил меня в Иланскую за паспортом. Когда я возвратилась, все меня поздравляли. Особенно радовался наш главный инженер Локшин. Он 17 лет просидел на Колыме, а теперь был в ссылке в Краснинке. Он сказал: "А я сегодня видел во сне паспорт. Наверное, скоро и я поеду". Локшин, действительно, скоро уехал в Москву. Я даже была у него там в гостях.

Бакштанский вернулся, узнал, что я получила паспорт, рассердился и сказал: "Не отпущу я тебя, ты мне нужна! Мне стройку надо сдавать! Денег я тебе не дам! Иди в свою Эстонию по шпалам". Я расплакалась и ничего ему не сказала. Когда Виктор Васильевич узнал об очередном хамстве Бакштанского, то сказал мне: "Не плачьте! Скоро приедет Глушков (начальник всего строительства), я с ним поговорю и расскажу, как Бакштанский обращается с людьми". И, правда, через несколько дней приехал Глушков. Он вызвал меня к себе. Я пришла в кабинет Бакштанского. Там сидел красивый, хорошо одетый человек лет сорока. Он встал, пошел мне навстречу, стал поздравлять, усадил на стул, а потом сказал: "Мы должны закончить стройку к Новому году. Времени осталось мало. Документацию надо привести в порядок. Я Вас прошу, останьтесь до Нового года. Мы Вам будем платить по тысяче рублей в месяц. Я из директорского фонда куплю вам билет до Москвы на поезд Москва-Пекин. Ведь сейчас середина ноября, нам машинистку не найти. Прошу Вас! Виктор Лисунов рассказал мне все. Да, Бакштанский грубый человек!"

Я была беднее церковной крысы. Знала, что никто без меня не плачет горько, так как мама уже умерла, и ответила, что согласна. Так я пробыла в Краснинке до 5 января 1956 года. Работала очень много, даже ночами печатала. Часто Виктор Васильевич диктовал текст, чтобы шло быстрее. Когда моя больная печень не давала мне дышать, он бегал с бутылкой в столовую за горячей водой для грелки.

Вольная бухгалтерша Нина стала меня учить, как жить! Ее мать была заведующей магазином, и "правила" жизни Нина давно усвоила. "Иди продавщицей в магазин. Ты же голая, надо одеться! Я тебя научу, как обвешивать и обмеривать покупателей. Надо только все делать с умом!" - "Не хочу я обвешивать, мне это противно. Не буду такому учиться!" - "Ах ты, голодранка, дура эстонская! Ну и живи нищей!" С этого дня Нина перестала со мной разговаривать.

В Краснинке привязалась ко мне собачка, щенок. Я его назвала Шер. Жалко мне было с ним расставаться, а взять некуда. Взяла Шера немка, заведующая столовой. Последний месяц я его не кормила и перестала ласкать. Хотела отучить от себя. Ничего не вышло! Грузовик должен был отъехать от Краснинки 5 января в десять утра, а Шер, перескочив высокий забор и сугроб, стал выть под дверью уже в семь. Хозяйка его впустила. Кстати, несмотря на то, что леса вокруг много, у большинства сибирских домов не было сеней - из маленького коридорчика дверь открывалась прямо в хату. Шер радостно облизал мое лицо. Я плакала, а он прыгал вокруг моей котомки, даже пытался ее поднять. Выходя из хаты, я попросила хозяйку запереть Шера. Он вырвался, догнал машину и долго бежал за ней. Я сидела в кузове, стучала в стенку, просила остановить машину. Шофер не остановил. Так рассталась я с другом на большой дороге.

Перед отъездом прощалась со всеми рабочими и узнала новость: "Ну, зачем Вы берете с собой Ивана? - спросил один пожилой ссыльный.- Он, правда, молодой и красивый, но дикарь!" Оказывается, Иван, узнав, что я уезжаю, стал всем говорить, что я его беру с собой в Таллинн!

* * *

Глушков сдержал слово, купил билет на поезд Москва-Пекин. После Краснинской избы я очутилась в купе с зеркалами и мягкой мебелью и от всего пережитого проспала в поезде почти сутки. До Москвы ехать было пятеро с половиной суток. Когда я в Москве сошла с поезда, меня качало. Пришлось зайти в медпункт. Московский воздух мне не понравился: пахло перегорелым бензином, в горле было кисло.

Моя Марина Арсеньевна встретила меня слезами: "Вот и увиделись, друг мой!" Гостила я у нее целых три недели. День бегала по музеям, день лежала, как мешок. Слишком много впечатлений! Сестра прислала мне в Сибирь осеннее пальто, и, хотя была зима и я мерзла, но ходила в пальто - не хотела надевать ненавистную телогрейку. У Марины Арсеньевны была пустая комната. Вместо пропавших вещей государство выдало ей деньги. Денег я у нее не взяла, стыдно было брать у старого человека.

Однажды я спросила у Марины Арсеньевны: "Скажите, я за эти два года очень поглупела?" - "Нет, все такая же, моему сердцу милая! А почему ты спрашиваешь?" - Да в Сибири меня называли дурой, и немногие ко мне хорошо относились". - "Они просто тебя не понимали. Ты из другого мира, вот и все!"

Марина Арсеньевна вывозила меня "в свет", то есть знакомила со своими старыми друзьями. Я очень понравилась профессору Властову и его жене, художнице Магдалине. Она даже писала мой портрет. Властову я, наверное, потому понравилась, что с интересом слушала о коловратках, которыми он занимался. Я не зазналась - знала, что только кажусь милой, а на самом деле не так мила. Уезжая из Москвы, я дала себе слово, что если у меня будет когда-нибудь дом, то устрою дома микромузей и буду смотреть на прекрасное.

Возила меня Марина Арсеньевна к своей приятельнице Кларе (Клара и сейчас жива, ей в августе будет 90 лет). Эта богатая девушка, жившая в Польше, в двадцать лет вышла замуж за коммуниста, приехала с ним в Россию в 20-х годах и испила в Москве свою чашу горя. Мужа в 1937 году арестовали. Клару не арестовали, но она намучилась, пока искала работу. Потом работала медсестрой в туберкулезном диспансере. Когда я у нее бываю, она мне многое из своей жизни рассказывает, и мне кажется, что я слушаю прекрасную легенду о любви. Как она говорит о покойном муже! Боже!

Кроме Клары, у Марины Арсеньевны была приятельница Адка (ее я не знала, она была расстреляна в 1937). У нее было трое маленьких детей. Она тоже когда-то приехала из Польши с мужем, чтобы строить новую жизнь. Старшую дочку, Ивонну, Клара взяла к себе, а мальчиков, Олесика и Мишу, отдали в детский дом. Олесика из детского дома посадили в лагерь, ему, кажется, было всего 14 лет (какие-то его слова не понравились воспитателям). Миша вырос в детском доме, стал инженером. Теперь Олесик и Миша давно в Польше. Оба стали учеными. С Мишей я встречалась в Москве у Клары еще в 1958 году и позже. Ивонна - врач, живет в Минске.

В Изборске меня ждала сестра и родительские могилы. До сих пор не могу успокоиться, когда вспоминаю, как отец ждал меня каждый день весной 1945 года. Даже жарил курицу и клал на ледник - вдруг я ночью вернусь. Когда сестра об этом рассказывала, я думала, сердце мое не вынесет. У сестры было три дочки и сын. Средняя дочка говорила: "Хочу, чтобы у меня были такие пальцы на ногах, как у тети, это красиво!" Да, эти пальцы стали кривыми от лаптей, от мороза и от тяжелой работы в первые годы моей лагерной жизни.

В Печорах меня ждали родители моих школьных подруг. Георгий Владимирович Свидзинский, ветеринарный врач, был, можно сказать, одним из первых моих жизненных учителей. Скольких сирот он воспитал, скольким вдовам помог! У него и его жены Екатерины Михайловны (внучки анархиста Бакунина) я гостила полтора месяца. Как они были добры ко мне! Мою душу окутали "гагачьим пухом", Как прекрасны были монастырские службы в Великий Пост!.. Как чудесна была Святая Ночь!

Нина Аникиевна приехала из ссылки прямо в Таллинн. Ее освободили тогда же, когда и меня. Из Таллинна она мне написала: "Тебя здесь ждет Коля". Я думала, что Коля погиб на фронте (я узнала, что он в 1941 году ушел на войну), а Коля думал, что я умерла в России, так как я никому в Таллинне не писала. Так закрылась еще одна страница моей жизни.

Мы встретились, поженились. Отправил меня Коля в Псков, в медицинское училище. Я хотела идти в Тартуский университет на медицинский, но министр здравоохранения сказал, что раз мне больше тридцати лет, то нельзя, можно на фармакологию, но туда мне не хотелось. Почему в Псков - да язык эстонский за годы странствий подзабыла.

Нина Аникиевна Мигуева уехала из Таллинна в 1958 году в Загорск и там 25 лет преподавала в духовной академии музыку. Вышла на пенсию в августе 1984 года. Была награждена орденом за свою преподавательскую работу. Умерла 28 мая 1986 года от сердечной слабости, до последнего дня сохранив ум и память. Прожила 82 года. Похоронена в Загорске.

В 1958 году, поднимаясь на эскалаторе в московском метро, я вдруг услыхала громовый голос: "Ксана, спускайся, мне надо с тобой поговорить!" Кричал Бакштанский. Хотя он и причинял мне зло, но мне зла помнить не хотелось, я спустилась. Бакштанский приезжал в Москву на какое-то совещание. Я спросила его о Викторе Васильевиче. "Виктор реабилитирован, но не уезжает - ждет Любу. Очень он порядочный..."

Вот и все.

 

Хлебникова-Смирнова К. Мои воспоминания. - Таллинн : Изд-во "Александра", 1994. - 155 с.: портр.

Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Сахаровским центром.

Региональная общественная организация «Общественная комиссия по сохранению наследия академика Сахарова» (Сахаровский центр) решением Минюста РФ от 25.12.2014 года №1990-р внесена в реестр организаций, выполняющих функцию иностранного агента. Это решение обжалуется в суде