Дич Захар Львович (псевд. Захар Дичаров). Если оглянуться
Дич Захар Львович (псевд. Захар Дичаров) (р.1912)
литератор
1912. — Родился в Варшаве.
Детство в Петрозаводске. Учеба в школе-семилетке. Окончание курсов киномехаников. Работа киномехаником в Карелии и Ленинградской области.
1930. — Работа электромонтером на предприятиях Ленинграда. Учеба в Вечернем литературном университете имени А.М. Горького. Первые публикации в газетах и журналах.
1936, сентябрь. — Поступление на исторический факультет Ленинградского государственного университета.
1937, 9 сентября. — Арест. Обыск. Препровождение в тюрьму на Шпалерной улице. Общая камера. Сокамерники: физик Матвей Петрович Бронштейн, священник Федоровский, физиолог Петр Константинович Денисов, инженер Николай Лукич Капорский, режиссер Алексей Дикий, певец В.А.Сабинин, протоиерей Матвеев, командир армейского корпуса Степанов. Следователь Хромов. Допросы. Избиения. Подача жалобы в прокуратуру на методы ведения следствия.
1938, январь – 1939. — Перевод в тюрьму «Кресты». Ознакомление с приговором Особого Совещания при НКВД: 8 лет ИТЛ за контрреволюционную троцкистскую деятельность. Отправка по этапу в северные лагеря. Котласская пересылка. Взаимоотношения с уголовниками. Прибытие в трюме баржи в лагерь Адзьва-Вом на реке Усе. Условия содержания заключенных. Работа грузчиком на рейде. Истощение. Помощь Я. Витебского в переводе на работу плотником. Знакомство с Г. Сафаровым – соратником Ленина.
1939, январь. — Перевод в лагерь в Усть-Усе. Работа в строительной бригаде. Туберкулез. Помощь врача Пеклера. Отправка в отдельный лагерный пункт (ОЛП) «Боярский Яг». Пеший 300-километровый переход по тайге. Судьбы заключенных.
1945. — Окончание срока заключения. Задержание в лагере «до особого распоряжения».
1946, 29 марта. — Освобождение. Получение временного паспорта. Запрет на проживание в крупных городах. Переезд в г. Волхов. Работа в редакции районной газеты. Нелегальные поездки в Ленинград.
1948, декабрь. — Второй арест. Заключение в тюрьму на Шпалерной улице. Допросы. Обвинение в контрреволюционной троцкистской деятельности.
1949, 24 марта. — Приговор Особого Совещания при МГБ: высылка на постоянное специальное поселение. Отправка по этапу в Красноярский край. Пересыльные тюрьмы в Кирове и Красноярске.
1950. — Прибытие на теплоходе в порт Игарка. Поиски жилья у местных жителей.
Еженедельные явки в комендатуру МГБ. Общение с ссыльными.
Женитьба. Рождение сына.
Сдача государственного экзамена и получение диплома фельдшера.
1953. — Смерть Сталина.
1954. — Освобождение. Отъезд с семьей в Москву.
1954–1955. — Работа в Доме творчества Литфонда СССР.
1955. — Работа референтом депутата Верховного Совета СССР академика О.Б. Лепешинской.
1956, декабрь. — Реабилитация.
Написание и опубликование ряда книг (повести, рассказы, очерки, воспоминания).
? — Избрание действительным членом Географического общества СССР за историко-географическое исследование «Первый американский путешественник по России и Сибири Джон Ледьярд».
1978–1979. — Создание цикла публицистических передач на Всесоюзном и Ленинградском радио.
1990-е гг. — Работа над составлением и выпуск сборников "Распятые: Писатели – жертвы политических репрессий".
<...>
После разговора с Яковом о Сафарове я выпросил в КВЧ один из томов Ленина. Это было третье издание, в красной обложке, под редакцией Бухарина. Тех, кто готовил книгу, успели уже и судить, и расстрелять, а тут все собрание сочинений стояло цело и невредимо.
Порывшись в книге, я нашел то, что надо, и вот сейчас, когда все уже спали, кроме дремлющего у входа дневального, читал письмо Ленина.
«Дорогой Георгий!
Насчет конференции ничего не знаю. Решайте сами.
Лечение Н. К. затягивается, и я пробуду здесь еще две недели, а то и побольше. Точно не знаю...»
Стояла подпись: «Н. Ленин» и дата: 20 июля 1913 года. А ниже пометка: послано из Берна в Цюрих, письмо написано в связи с подготовкой второй конференции Заграничной организации РСДРП, состоявшейся потом в Берне 2—3 августа того же 1913 года. Четверть века назад: стоял как раз август 1938 года.
Я не смог читать дальше. Значит, человек в рыбацкой шляпе, слегка сутулый и лупоглазый, мирно и даже ласково уговаривающий гнедую кобылу шагать от пекарни до реки и обратно, и один из близких Ленину людей — одно и то же лицо?
Дня через два я ремонтировал пол в конюшне. Когда туда зашел Сафаров, остановил его и спросил без всякой подготовки:
— Георгий Иваныч, вы Ленина знали?
Он ответил не сразу. Пошел снимать со стены висевший на штыре хомут, взял сложенную в углу шлею. Уже на выходе обернулся и, не поднимая головы, произнес:
— Было. Знавал. Вместе в эмиграции. Ну и потом, после Октября...
— И вы тогда тоже были Сафаров?
— Сафаров?.. Нет. Моя фамилия Володин, но в те времена — Егоров, ну и другие клички.— Он потер указательным пальцем короткие усы, язвительная усмешка скривила губы: «Жорж», «Саф», «Жоржик», «Сафчик», «Самоварчик», «Сафарчик». Пора меня в музей. Экспонат.
Он шагнул в проем ворот, но тут я опять не выдержал:
— А здесь... вы, говорят, здесь пишете... Про философию?
— Про философию?..— Он вдруг снял очки и стал нервно протирать стекла.— Не понимаю.
— Ну да: про философию сталинской эпохи...— я понизил голос до шепота и обернулся — нет ли кого рядом.
Сафаров понес к телеге хомут и сбрую, вернулся за другой и чересседельником, выговорил внятно:
— У каждой эпохи — своя философия. У вас, товарищ студент, как насчет любомудрия?
Пришлось признаться, что не очень-то, хотя, конечно, марксистскую философию штудировал.
Он поправил очки и шляпу, вскинул дугу на плечо и с едкой горечью бросил:
— Не знаю, кто и что вам говорил. Зачем о ней писать, о философии?.. Вот она— вся вокруг нас и перед нами! — он ткнул сжатым кулаком в сторону медленно текущей Усы, на которой разворачивался очередной угольный караван.— Доживем — напишем. А не доживем — другие доскажут.
Минул почти год со дня моего ареста. Среди тех, кто обитал вместе со мной на тюремных харчах или тащился на этапе, были самые разные люди — и старые большевики, соратники Ленина, тоже. О себе они почти не рассказывали: каждый уходил в себя, в свое прошлое, в мрачное настоящее.
Но ни разу еще не получалось так, чтобы я собственными глазами читал обращение Ленина «дорогой», а этот «дорогой», заброшенный сюда на Север, обихаживал кобылу Машку!
Нас гоняли на разные работы, недели три Сафаров не попадался мне на глаза. Так было до того неприятного осеннего дня, когда над рекой и всем окружающим дергано понеслись темно-серые вихрастые тучи, и от порывов холодного ветра зябла каждая косточка. Яков развел людей по точкам, оставался только я один, и он повел меня на угольную площадку, где на возвышенном месте была устроена большая землянка с окошком на скате крыши. Над нею слегка дымилась короткая жестяная труба.
У землянки стояли почему-то двое часовых. Дальше они нас не пустили бы, но с нами пришел еще и комендант, он объяснил, что к чему, и мы вошли внутрь.
— Вот,— показал Яков.— Короб у печки развалился. Починишь.
Он ушел, а я притащил несколько досок и стал прилаживать ограждение для земли. Картина знакомая: железная бочка вместо печи, а короб с засыпкой, чтобы пол не загорелся.
В землянке было сумрачно и тесно. Кто-то лежал на нарах, кто-то сидел с краешка. Десятка полтора заключенных — мужчин и женщин. Зачем их сюда собрали, почему стерегут, было непонятно. Вдруг я увидел среди них и Сафарова. Он притулился в углу на чем-то вроде чемодана и, казалось, дремал. Но когда я стал стучать, сбивать доски, открыл глаза и, поймав мой взгляд, кивнул. Лицо было угрюмое.
Подошла женщина. Помню ее широкое у глаз и суженное у подбородка лицо, прядки темных волос, непокорно спадающих на лоб, ее намеренно приглушенный голос. Она куталась в ватную телогрейку, зябко стягивая ее на груди.
Спросила шепотом:
— Пятьдесят восьмая?
—Да...
— Нас везут с Воркуты, не знаем куда. Я — жена Иоффе, нашего посла в Японии. Знаете, слышали?
— Иоффе?.. Да. Конечно.
—Что пишут сейчас в газетах? Мы ничего не знаем. Быстро!
— Не знаю. Давно не читал. Редко приходят...— Не хотелось говорить о недавних сообщениях под рубрикой «Хроника» — новые приговоры, новые расстрелы.— Не знаю...
Вошел комендант, Иоффе умолкла. Он не ушел, пока не закончилась моя работа. Я повернулся в сторону Сафарова, кивнул ему на прощание. Он не ответил. Куда их везли, зачем?.. Зашел за мной бригадир. Мы шли по кромке берега. Кружились над нами снежинки — недалекая зима подавала сигнал,— легко царапали щеки и улетали. Угольные холмы точно бы застилало ситцевое покрывало — черное в белую крапинку.
— Взяли нашего водовоза,— произнес Яков, когда мы отошли подальше от землянки.— Каково-то его сочинение о философии сталинской эпохи?
— А куда их, как думаешь?
— Под вышку вряд ли, это и на Воркуте бывает. Слышал?.. Скорей всего опять на какое-нибудь следствие, еще на один процесс, ну, а потом, конечно, могут и...— Сделал жест, будто рубил сверху вниз.
— Жоржик-Самоварчик,— сказал я.
Яков вопросительно посмотрел, и пришлось объяснить, что это — клички. Подпольные клички Сафарова. А Ленин к нему обращался не так, а просто: «Дорогой Георгий». А еще он же Егоров, и Сафарчик...
Каков был конец Георгия Сафарова? Много лет я ничего о нем не знал. И только в недавнее время выяснилось, что злосчастная судьба «врага народа» подарила ему еще несколько лет жизни, он умер в 1942 году в лагере.
Продолжал ли он работать над своей «Философией сталинской эпохи»?..
«Страдания нашего народа ни с чем не сравнимы даже в кровавой летописи деспотизма. Задушена не политическая партия, а порабощен стомиллионный народ, который талантом, умом и восприимчивостью к просвещению, добросердечностью своих масс, великодушием и жертвенностью своей интеллигенции, благородными порывами своей молодежи представляет лучшие гарантии длительного прогресса и счастливого будущего».
Так говорил в 1895 году русский революционер, писатель Сергей Степняк-Кравчинский. То было время царствования Александра III. Читаешь эти строки и думаешь: «Он был провидец, этот политэмигрант, живший в Лондоне. Сказанное им тогда оказалось правдой и при Сталине, сто лет спустя».
Он словно бы предугадал философию жуткой эпохи...
Осень тянулась к зиме. Прошли и ушли последние угольные караваны. Поутихло, поумолкло птичье братство. Чтобы не даром ели лагерный хлеб, гоняли заключенных кого куда. Ходили на переборку овощей, на ремонт дорог. День становился все короче. Часть людей отправили баржами в Усть-Усу, оставшихся перевели в бараки, житье в палатках кончилось.
Погулял над рекой первый снег, густо запорошил берега. Потом — второй, третий. Ждали ледостава, а вместе с ним и нового перехода. И когда река застыла, пошел по баракам вестник из УРЧ, выкликая имена и приговаривая:
— А ну, давай на вахту, с вещами!
Утренним часом, едва налилась ночная темень светлой синью, нас построили в колонну. Начальник конвоя прочитал обычную молитву: «шаг влево—шаг вправо...»—и опять под подошвой захрустела зимняя дорога. И опять ночевки в прибрежных деревнях или лагерных пунктах. В Усть-Усу, крупный поселок, чуть ли не город, пришли, когда поддувал с севера декабрьский мороз; вздыбились кое-где наледи. Триста километров ходу.
И снова бараки. Двойные сплошные нары. И те же печи из железных бочек или толстых обсадных труб. И такой же забор с двойной колючкой, пущенной поверху, и вышки. Не знаю, что там написали в учетной карточке в Адзьве, но назавтра же меня включили в строительную бригаду. Считалось видно, что там я вполне научился «держать топор».
Усть-Уса строилась. Из доставленных сплавом бревен на пилораме пилили брусья. Сооружали двух-, трехэтажные дома, рубили также и из кругляка. На мою долю достался как раз такой.
Это была настоящая плотницкая работа: протесать одну сторону на чистый кант, то есть сделать плоской и ровной, потом, выводя кверху сруб, вырубать в нижних венцах пазы, высверливать гнезда для шкантов — деревянных штырей, соединяющих ряд за рядом, и все делать так, чтобы была «схвачена норма» и заработана пайка. И чтобы прораб Сахаревич, приходя к концу смены принимать работу, не поставил на ней крест.
Самое сложное было рубить угол, место, где скрещиваются торцы венца. А этот человек с сытой физиономией, приодетый в новый дубленый полушубок и овчинную кубанку, не торопясь, проверял щупом — тонкой стальной пластинкой — зазор на стыках и, если ему казалось, что щуп проходит слишком свободно, и, стало быть, прируб сделан неплотно, брал ломик, поддевал бревно и сбрасывал вниз. Потом — следующее, потом — еще одно... Вся дневная работа шла насмарку.
Спорить с ним было бесполезно. На все возражения, объяснения он отвечал:
— За туфту не платим!
Но раз работа не принята — получай штрафную пайку. А это триста граммов хлеба, пустая баланда, черпак каши на весь день. День, другой, третий— все меньше остается сил. Слабость. Сонливость. И ко всему этому еще — мой сосед по нарам. Ночами он почти не спит, его душит беспрерывный кашель. Кашляет он надрывно, в груди его что-то хрипит, сипит, а чтобы мокрота совсем не задушила, с кряхтанием отхаркивает в ржавую банку. У него туберкулез, если не в последней, то в предпоследней стадии.
Ни разу я не слышал, чтобы его называли по имени, оно заменяется кличкой «Сипатый». Квартирный вор, имевший не одну отсидку. Рецидивист. Он мало ходит, а больше обитает на нарах. Лежал в стационаре уже не раз, но пользы от этого мало, едва ли доживет до следующей весны. Когда я вижу его измятое бессонницей лицо, бесцветные глаза, в которых уже нет ничего, кроме желания уснуть и больше не просыпаться, мне становится страшно: неужели и со мной будет вот так?..
И уже не столько полуголодные пайки, сколько необходимость день за днем вдыхать миллионы палочек Коха, извергаемых изъеденными до дыр легкими Сипатого, начинают свою адскую работу. Падают силы. И Сахаревич, скроив толстыми губами пренебрежительную мину, распоряжается перевести меня на подсобные работы, но все равно и там — пилить, тесать, рубить — на все расходуется энергия, а если ее все меньше?..
Ночные поты, покашливание, вечерняя зябкость... Врачи в лагере тоже заключенные. Высокий рассудительный доктор крупными пальцами выстукивает, выслушивает, проверяет еще и еще раз, здесь нет ни рентгена, ни таких чудес, как флюорография, только собственный опыт да глаз, да ухо.
«Уплотнение в верхней доле левого легкого». Он не ставит диагноз ТБК, но снимает меня со строительных работ, выписывает дополнительное питание. Я попадаю в ту категорию, что называется «слабосильная команда», а проще «слабосилка». Меня ставят дневальным в бараке: таскай воду для умывания, подметай и мой пол, топи печку. И еще он дал и велел глотать плоские, похожие на большие чечевичные зерна пилюли, которые в фармакопее носят название «пилюли Блауди» — железо, фосфор, что-то мышьяковистое. Словом, укрепляющее.
Я многим ему обязан, доктору Пеклеру. Не знаю, в чем его обвиняли, но конечно же 58-я и срок «полная катушка», то есть десять лет ИТЛ. Много лет минуло с той зимы, конца 1938— начала 1939 года, но его добросердечная улыбка и неизменное старание помочь такому же «зеку», как он сам, не могут быть забыты.
В очередной раз прижимая деревянный стетоскоп к моей исхудавшей груди, он спросил:
— Вы чем занимались на воле?
— Учился. На историческом факультете.
— Военная кафедра у вас была?
— Конечно. Два или три раза в неделю занятия в аудитории на миниатюрполигоне или с винтовкой.
— А первой помощи в боевых условиях вас не обучали?
— А-а, это... Верно. Было. Только у нас, у историков; мы ведь и над латынью корпели.
— То есть готовили из вас еще и медбратьев? Ну-ка, прочтите,—он подал написанный по-латыни рецепт. Я прочитал.— Вот и отлично. Через два-три дня пойдет пеший этап в Еджит-Кырту. Вы получите аптечку и сможете в пути припомнить, чему вас учили: перевязывать потертости, дать сердечных капель или там аспирин. А начнете шагать — и сами почувствуете себя крепче *.
Я молчал. Дорога, и наверное не близкая, меня страшила.
— Далеко эта самая... Кырта?..
— Километров триста с чем-то. Но ничего. Свежий воздух, мороз, только это вам и нужно сейчас?
* В 1951 году, будучи в ссылке, я сдал в Красноярске государственный экзамен и получил диплом фельдшера.
- 73 -
Через три дня я опять услышал команду:
— Внимание... Шаг влево — шаг вправо... Партия — вперед! У каждого за плечами самодельный мешок с лямками, «си-дор», в нем сухой паек на один-два дня. А у А1еня в правой руке еще и небольшой фанерный ящик, скорее коробка. Аптечка. Вещи потяжелее — чемоданы, узлы погружены на сани, и, когда мы двинулись, вытягиваясь вдоль зимника, невольно вспомнилось то, что уже было ранней весной на Вычегде. Мы и теперь не знали, что это за место, куда нас гнали, знал только конвой, и разница с предыдущим, котласским, этапом была лишь та, что не слышалось рядом лая рвущихся с поводка овчарок.
Животных я люблю, особенно собак. Но вот шагаю, шагаю, шагаю, и память вдруг возвращается к такому кадру. Позади, если мерять от Котласа, в сторону Севера, оставалась уже не одна сотня километров. Мы подходили к Яренску, где должны были дать нам на два дня передышку, но этот переход оказался неимоверно длинным: сорок километров. Не шли, а вяло плелись разбитым шагом, и конвоиры уже охрипли от возгласов:
— Не растягивайся, так вашу мать! Подтянись, говорю! Один из нас — татарин Усман Галеев, может быть, самый старый из этапников,— упал. Как всегда приказ: «Поднимайте и в первый ряд. Тащите его! Давай, давай!»
Подошли двое, попытались его поднять, но он не мог стоять и опять опускался на снег. Ближний конвоир, низкорослый с желтым лицом и бледными от ярости губами, крикнул:
— А ну, пошли! — Мы тронулись. Галеев остался на дороге. Опять нам команда:
— Садись!
И следом вторая:
— Ложись!
Устало садились, безвольно ложились на живот, кто-то замешкался; раздался выстрел поверх людей и бешеный вопль:
— Ложись, сука, фашистская морда!
Мы лежали, колючий холод проникал сквозь ватный бушлат, и тут же послышался собачий лай, злобный и хриплый.
Конвоир-проводник пустил на Галеева пса, отрывисто что-то выкрикнул, и собака принялась рвать на старике бушлат, брюки. Он застонал, тонко закричал, продолжалось это мгновение, но жутким был этот вопль беспомощности. Конвоир подбежал, ухватил пса за ошейник. Оттащил. Мы услышали:
— Вста-ать! Берите его! Ну!
И уже не двое, а трое или четверо бросились к товарищу, подняли. Голова его тряслась. Из груди вырывался судорожный плач. Разодранная одежда висела клочьями. Идти он по-прежнему не мог, и мы, сменяясь через каждые пятьсот-шестьсот метров, буквально тащили его. И только когда вдали показались первые дома Яренска, старший конвоир приказал положить его в сани. Как было вести по улицам такого?..
Долог день в пути, да еще зимой. Мы шли по Печоре где накатанным по льду зимнику, где, срезая повороты реки, сквозь лес. Север оставался за спиной: чем дальше к югу, тем гуще становились боры: высокоствольные сосны мешались с веселым березняком. Доктор Пеклер оказался прав. Меня исцелял этот морозный, наполненный таежной свежестью воздух. В деревнях, где останавливались на ночевку, старались выменять на оставшиеся еще «с воли» тряпки кринку молока, котелок картошки. Иногда нас группами разводили по домам, человек по пять-шесть, а иногда набивали в этапную избу, где приходилось спать чуть ли не сидя: на полу, на лавках, на деревенских полатях, боком, вплотную один к другому, как шпроты в банке.
На двенадцатый или тринадцатый день мы добрались до безлюдного лагерного пункта, где жил только сторож. От него узнали, что до Еджид-Кырты один переход, если только не погонят дальше.
Место, где мы ночевали, называлось «Васька-кёрка»; на языке коми «Васькин дом». Видно, жил когда-то поблизости, а может быть, и тут же рядом лесник или бакенщик по имени Василий. Так и осталось это имя в дебрях печорских.
Нас ввели в зону и закрыли ворота. Впрочем, никаких крепких запоров или замков на них не было. Любой, кто захотел бы скрыться, мог свободно открыть калитку и выйти. Но куда бы он пошел?.. Дикий, мало обжитой край. Тайга. Редкие селения, где каждого постороннего человека сейчас же узнают. Мороз. Нет, в такое время побеги не случались. Блатной народ, урки, дожидались теплых дней, солнца, открытой воды, тогда и в самом деле можно рискнуть и уйти, как они говорили, «к зеленому прокурору».
Когда я вспоминаю это прямоугольное, почти квадратное пространство, отъятое от остального мира крепким высоким забором, двумя рядами колючки, и все остальное, что увиделось, мне и сейчас становится как-то трудно дышать. Это не был лагерь в том обычном понимании, каким мы уже привыкли его видеть. Это была тюрьма. В бараках не было полов: просто плотно утрамбованная земля. И окон тоже не было. Глухие стены, и только возле двери, выходящей внутрь зоны, небольшое слепое окошко, какие обычно прорубают в коровьем хлеву или овчарне. Нары из непротесанных жердей, стол, печь из обрезанной толстой трубы. И все.
Сторож — смиренного вида человек со вставными зубами, бытовик, которому до конца срока оставалось несколько месяцев и поэтому можно было его самого не охранять, зашел к нам, чтобы стрельнуть курева. Посидел. Пуская махорочный дым, рассказал, что тут до недавнего времени сидела «58-я», кому назначено было отбывать срок именно в таком месте. На работу их не выводили. В бараках держали под замком, как в камерах, а если кто нарушал, то его выдворяли в ШИЗО — штрафной изолятор, что стоит во-он в том углу. Там нет ни нар, ни печки. Ничего.
Кто-то спросил:
— И зимой — тоже?
Сторож молча кивнул. И добавил, что по осени всех увезли на катере с паузком, а куда, он не знает. Теперь только этапники тут ночуют.
Я взял свою аптечку и пошел по баракам, нет по камерам. Такая уж была у меня обязанность — на каждой ночевке обходить всех: кому смазать йодом и перевязать набитую в ходьбе ногу, кому дать что-нибудь от головной боли. Ложился я последним. Но меня это не тяготило. Мы все или почти все были люди одной судьбы, и оттого, что ты мог хоть чем-нибудь помочь товарищу, на душе становилось не так тяжело и не так давила всегдашняя, никогда не покидающая тебя мысль: «А впереди еще столько лет без свободы...»
Все уже давно спали, а я не мог сомкнуть глаз. Все думалось и виделось, как томились в этих страшных темницах, похожих на пещеры или звериные норы, люди XX века, и не просто XX века — люди социализма. Им не давали ни книг, ни газет, не разрешали писать. Полусумрак в дневные часы и полумрак в ночные, светила только керосиновая лампа. Или, может быть, фонарь. И никакого движения, кроме того, что иногда выводили в лес свалить столько-то сушин, разделать, распилить, наколоть дров. Нет, как рассказывал нынешний страж «Васьки-кёрки», в дровишках им не отказывали. И баланды давали не по норме, а от пуза.
Вспомнился один из декабристов, который имел дар художника и оставил рисунки с изображением их камер. То были, в сравнении с тем, что здесь, палаты.
Пройдет еще какое-то время, и мне встретится человек, который тут сам находился, и расскажет о том, чего мог не знать сторож.
Утром мы двинулись дальше. И только яркий солнечный день да платиновый блеск снегов на увалах, да густая зелень сосен помогали уйти мыслями от места, которое надо бы называть не лагерем, не тюрьмой даже, а узилищем.
Было уже часа четыре дня, когда пришли в Еджид-Кырту. Это был поселок; вдоль берега Печоры тянулись две улицы, застроенные одинаковыми деревянными домами. Виднелись здания конторского типа. Синела вывеска «Почта». Внизу, под гористым берегом, угадывалась пристань. Подальше, на крутом яру, темнели погрузочные площадки с деревянными лотками. А позади площадок и по сторонам чернели груды каменного угля!
Нас привезли на рудник.
Но надежда на то, что сегодня больше топать не придется, не оправдалась. Остановка на четверть часа — и нас погнали дальше. Дня за два до этого было что-то вроде оттепели, и поверх льда выступила вода. Весь остальной отрезок дороги до лагпункта «Боярский Яг» мы шагали по щиколотку в густой льдистой жиже, другого пути не было. Ноги сводило от холода в совершенно промокших валенках. Мокрыми были и портянки. Этот переход продолжался два часа с лишним. Было уже совсем сумеречно, когда, вконец измученные, мы добрались до тепла.
Нет, видно, правы философы, говоря о том, что нет меры и границ ни добру, ни злу. Попав под крышу, получив возможность разуться, выжать портянки и носки, повесить их сушиться, взять в руки кружку с горячим кипятком; чувствуя каждой клеткой, каждой кровинкой тепло зимнего жилья, мы ощутили не просто физическое облегчение, но то, что заставляет человека сказать: «Жизнь — благо».
Уснули не раздеваясь, кто в чем, единственно лишь укрывшись бушлатом, а под себя подложив несколько веток хвои. Сон сморил быстро. К утру наша обувь и всякое тряпье, которое относили в сушилку, высохли. Нескольких человек оставили на «Боярском Яге», остальные отправились дальше, но на этот раз в сторону от Печоры, в глубь таежной чащи, по дороге, которая повторяла извивы впадающей в Печору реки Козлы.
Ничего, даже и малого намека на жилье, не встречалось. Лес и лес. Тайга. Толстые высокие сосны, те, что называются строевыми. Густой до черноты ельник. И теперь уже мы знали, что мантулить нам предстоит не в шахте, а в лагерном пункте, который занимается заготовкой древесины для нужд рудника. На лесоповале.
Нас привели наконец к финишу, но финиш выглядел странно. Недалеко от берега Козлы виднелась заснеженная поляна.
Где-то сбоку стояла наскоро срубленная хибара. Туда вела тропа. Вышел из хибары тонкий, легко гнущийся человек в кожаной фуражке. Назвался.
—Здравствуйте! Я—начальник командировки «Средняя Козла» Гедройц. Тут мы будем жить, тут и работать. Все, что на вас лишнего,— сумки, сидоры — снимайте и оставьте в сарае.— Он показал на щелястое сооруженьице, кое-как прикрытое лапником.— Разбирайте лопаты и топоры, расчищайте снег. Да поживей, поживей! Берите пилы!
У него был высокий тонкий голос и никакого начальственного тона. Нотки были скорее товарищеские, и мы поняли, что он тоже заключенный.
Снег был не очень высоким — еще не успело намести за ^ервый зимний месяц. Прямо посреди поляны разгребли до самого мха, из первых сваленных сушин наготовили дров, подложили сухих сучьев — и вот уже запылал костер. Пламя быстро оттаяло землю вокруг. Задымился кудрявыми струйками сырой мох. Неподалеку подвесили меж двух берез котел для варки и еще один для воды (котлы привезли с собой на санях), набрали снегу, в талую воду засыпали крупу, забурлила каша. Но работа еще не прекращалась.
Нужно было сделать подобие навеса из хвои для лошадей. Потом набрать лапника и сучьев для собственного обихода. Никто не спрашивал, где мы будем ночевать, и так было ясно: у костра. Больше негде.
Сварилась каша. Поели. Выпили по кружке горячего кипятка, на заедку — промерзший хлеб. Спустилась ночь. Вызвездилось чистое темное небо. Ветра не было, только редко-редко пробегал по кронам легкий верховик. Люди сидели вокруг костра, в котором уже нагорели угли, и шло от них мягкое золотистое тепло. Устроили как бы лавки, а кому не нравилось на них сидеть, наваливали грудку еловых веток и приземлялись на ней. Кое-кто уже дремал. Слышался негромкий говор. Кто-то подошел ко мне, попросил кусок бинта.
Начальник давно ушел в свою хибару. Там же поместились и конвоиры. Я сидел рядом с Михаилом Антонычем К.— пока шли от Усть-Усы подружились. Он мой земляк да к тому же с Путиловского завода, которому я отдал не один год.
— Удивительное существо человек,— сказал он вполголоса.— Ты погляди: вчера мы прошагали два часа по ледяной воде, сегодня не имеем крыши и ночуем у костра, и хоть бы кто-нибудь чихнул, а?
—Это верно...
— Нет предела его терпеливости и выносливости, а? А ведь дома, наверное, глотали бы уже всякую всячину, ставили горчичники, брали больничный лист. Как это назвать — адаптация?
От тоже вскоре задремал. А я вглядывался в это странное кольцо из человеческих фигур и лиц. За те две недели, что этапная судьба вела нас от ночевки до ночевки, мы почти все между собой перезнакомились. Вот сидят, прислонившись друг к другу спинами, двое с восточными монгольскими лицами. Это монахи из Монгольской Народной Республики. Ламы. Видно, не нашлось там места для лагерей — сюда прислали. А вот и знакомый «Король» — пахан уголовного мира. Он и тут найдет для себя подходящее занятие. О тонколицем брюнете с клинышком бородки и усами я знаю, что это — скрипач из Свердловска. А вон тот, у которого черные густые брови вразлет над хищным носом, убийца и бандит. Отсиживает, не знаю который срок, но не первый и не второй.
Шестеро или семеро, сидящие одной группой, грузины. Они держатся несколько отчужденно, говорят меж собой на родной языке и гораздо меньше с кем-либо на русском. Тот, среднего роста с ироническими, как будто все время вопрошающими глазами, Хихадзе, нарком юстиции Грузии. Рядом — с серебристой щетинкой над мягким улыбчивым ртом — Бахтадзе, главный прокурор республики. А тот, в очках, что снял валенок и растирает ногу в толстом носке,— Лапанашвили, председатель Верховного Суда. И остальные тоже старые большевики, партийцы немалого ранга. Судьи и убийцы рядом.
Тишина становится все слышимей. Она как будто исходит от самой тайги, от неба, от звезд. И вдруг ее нарушает тихий голос. Высокий, плечистый Хетерели, лицо которого кажется вырубленным из дуба — так много в нем твердости и мужества, начинает песню. И тут же ее подхватывают товарищи. Слова непонятны. Четырехголосое грузинское пение. Малый хор. Но в нем не только печаль и горесть. Стройное звучание подобно столбику искр, улетающих от нашего костра ввысь. В сдержанных аккордах обещание: «Мы вернемся к тебе, родная земля. Вернемся!»
Кто-то очнулся от дремы и смотрит на хор без удивления. И слушает. И в такт его ритму покачивает плечами. А я слушаю и думаю: «Где-то сейчас Сандро?..» Мы с ним в Адзьва-Воме столько часов провели рядом на нарах, где-то он сейчас? Когда я уходил с этапом в Усть-Усу, он лежал в стационаре с воспалением легких.
У себя в Грузии он был учителем, а в лагере его приспособили к топору. Он ходил слегка враскачку и казалось, что всегда улыбается чему-то своему, скрытому от посторонних глаз, как будто таит от всех собственную вину.
Иногда с почтовым катером ему приходили небольшие посылки и пачки газет на грузинском языке. Он читал, что-то переводил мне, завязывались разговоры о его родной литературе. Особенно по душе мне был «Витязь в тигровой шкуре» Шота Руставели. Я читал поэму в переводе Бальмонта.
Однажды я пожалел о том, что не знаю языка Руставели, как было бы здорово прочитать поэму без перевода! И тогда Сандро предложил:
— Знаете что, я буду вас учить читать по-грузински.
— Как учить? Ни книг, ни учебника.
— Ничего. Есть газеты. Сначала алфавит. Вот смотрите: эта буква называется «ану», следующая «бану»...
Не часто, не каждый день, но когда выдавались свободные минуты, начинался урок. И вскоре я уже мог читать простые слова, потом фразы, завел словарик в тетрадке, сшитой из мятой оберточной бумаги.
О своем «деле», о том, как проходило следствие, мы никогда не говорили: зачем? Это уже прошлое, оно ушло. А будущее? Темна, темна вода в облацех. И все же что-то выплескивалось изнутри, и тогда Сандро рассказывал о своей семье, о детях. О том, что вся его вина состоит в том, что во времена Ноя Жордания («Вы знаете, кто такой Жордания? Слышали? Да? Неужели? Ну да—история, история, а вы же изучали ее...») он, Сандро, состоял в партии меньшевиков.
— Но разве можно бросать человека в тюрьму за то, что он думал не так, как другие?..
Незадолго до того как мы расстались, то есть перед тем как он заболел и его забрали в стационар, нас на пару отправили ремонтировать лежневку. Так называется дорога, которая вымощена, а точнее сказать, выстлана, жердями; ширина ее обычно метра три — три с половиной, жерди или тонкие бревнышки кладут поперек на основание — нетолстые стволы, и получается что-то вроде стиральной доски, ехать по которой так же тряско, как на крупном булыжнике.
Жерди были уже доставлены к месту ремонта, надо было только их пригонять по месту, притесывать и прибивать. День стоял прохладный, но сухой. Около полудня мы сделали перерыв. Развели костерок, достали взятый с собой ломоть пайки, вскипятили в котелке воду из ближнего ручья. Присели.
К этому времени мы уже перешли на «ты». Сандро посыпал хлеб солью и разломил пополам раздобытую где-то луковицу. У нас с ним был «колхоз»: то есть все, что выдавали для пропитания или удавалось купить, получить откуда-то, делилось по-братски.
Он прожевал корку, хрустя луковичной середкой, запил еду. Спросил:
— Ты ленинградец. Так наверное знаешь что-нибудь о таком человеке по фамилии Бекаури?..
Я задумался: Бекаури, Бекаури... Да, я что-то читал о нем в газетах.
— Кажется, он что-то изобрел, или не так?
— Так. Это очень крупный военный изобретатель. Он был начальником Особого конструкторского бюро. Я думаю, наша армия многим ему обязана.
— Ну так что этот Бекаури? Ты был с ним знаком?
— Знаком?.. Хэ-э! Он мой родственник. Не прямой, а так, через кого-то там, но Сталину он двоюродный брат.
— Значит, в большом почете?
— Да, у него несколько орденов и персональная пуля...
— То есть, он, значит...
— Да. Ты понял. Письма приходят сюда редко, но приходят, а кто в Первом отделе понимает по-грузински?.. В них написано, что Берия пришел к Сталину и сказал: «Сосо, НКВД имеет сведения, что твои родственники намерены отравить тебя. Они очень опасны, эти твои родственники! Что с ними делать?» После этого Бекаури арестовали и расстреляли.
— Значит, и ты тоже можешь быть...
— Э-э, не говори так. Какой я ему родственник! Слава всем богам — ни разу не вспомнил обо мне. А впрочем, не знаю...
Ночь уходила вглубь и приносила с собой градусы: становилось морозней. В костер подкладывали новую пищу для пламенных языков. Заснуть мало кому удавалось. Вставали, подставляли зазябшую спину горячему дыханию огня. Ходили, разминали суставы. Опять присаживались. До рассвета оставались еще часы, но его приход ничего не менял — укрыться было негде.
Я смотрел на это пестрое разнообразие лиц и задавал себе вопрос: «Что будет с ними, со мной, со всеми нами через полгода — год? через два?.. Скольких из нас унесет непосильный труд и медленное истощение? И есть ли что-нибудь такое, на что можно надеяться?.. Вот — огонь. Он греет. Он не дает нам застыть, замерзнуть, но есть ли и не такой, а еще более жаркий огонь в людях, которые обозначены одним словом: «арестанты»?.. Его можно называть по-разному: вера, надежда, убежденность в победе справедливости, но он должен быть. И если его нет в душе, сумеет ли человек победить отчаяние и упадок духа?»
Новый день принес новое. С Еджид-Кырты доставили палатку. Ее наспех установили, обваловали понизу снегом — стало легче. Поставили высокие козлы, а на них положили бревно, и двое мужиков покрепче — верхний и нижний — принялись продольной пилой разделывать балан на доски. Сразу же начали строить конюшню — и я, как и прежде, стучал топором, выбирая пазы в стойках.
А из тех, кто сидел у костра, один не проснулся. Замерз. Его похоронили в лесу, подальше от начинающего жить лагерного лесопункта. На Средней Козле появился первый покойник: первый обитатель кладбища, и никто не мог бы сказать, сколько еще к нему добавится...
Черные сухари
Что такое быть одному в каменном мешке — четыре шага в длину, два с половиной в ширину, где, кроме камня, все остальное — железо: койка, стол, табурет, полка, а за решеткой — глухой металлический «намордник» — щит, прикрывающий окно, так что видна только полоска неба, шириной со школьную линейку,— написано, рассказано много, повторяться не стоит...
Ужасно думать о том, что еще вчера, позавчера, неделю назад ничего этого не было: ты свободно ходил по улицам, видел солнце, смеялся, разговаривал с кем хотел, и все это исчезло. Чем занять себя, свой ум, свои чувства?.. Я начал вспоминать стихи. Не так-то много знал я их на память. И вскоре этот запас окончился. Но кроме этого «запаса» были еще и свои стихи. Писал я их с детства, никогда нигде не печатал, но литература меня вбирала в себя. Писал и уже печатал свои очерки в комсомольских газетах, в журнале «Юный пролетарий» (выходил такой в Ленинграде до войны). А в 1932 году вышла первая моя книга — «Омоложенный гигант», о краснопутиловском комсомоле.
Здесь не на чем было писать. Можно было получить четвертушку бумаги для заявления и на четверть часа ручку с чернилами. И все. Я начал «писать» стихи в уме. На допрос меня не вызывали. Сиди и сиди... Весь день, бывало, я ходил по камере из угла в угол, по диагонали, и бормотал какие-то слова, строки. Рождалось одно стихотворение, другое... Чтобы их не позабыть (память на стихи у меня плохая), я без конца повторял уже сработанные строфы. Постепенно их становилось все больше; при мысли, что я могу их позабыть, становилось жутко: ведь это единственное сейчас, чем я жил. Тогда я нашел выход. Мне не разрешались ни свидания, ни какие-либо передачи от близких. Единственное право, которого не лишили: за счет своих денег, изъятых при поступлении в тюрьму, приобретать табак и папиросы. Я никогда не курил, но тут попросил дежурного надзирателя, чтобы принесли три пачки махорки, десять книжечек курительной бумаги и две коробки спичек.
В каждой книжечке было два десятка листиков, размером сантиметров восемь в длину и сантиметров пять в ширину. Теперь было на чем писать! Но—чем?.. Появилось и «чем». Я брал спичку, зажигал, давал слегка обуглиться и гасил. Заострившимся черным кончиком можно было писать. Но мягкая тонкая бумага продавливалась. Я вытащил из одного коробка спичек оболочку из тоненькой фанерки, расправил и стал подкладывать ее при записи под бумагу.
Каждое утро приносили еду — черпак каши, кружку чая и крошечный черпачок сахарного песку; после того как это съедено, вымыта алюминиевая миска и кружка, я садился спиной к двери, в которой время от времени открывался глазок, набрасывал на спину пиджак и под прикрытием полы осторожно выводил слова обугленной спичкой на тонком листочке. Но вскоре обожженная часть стиралась, приходилось зажигать другую спичку, а заодно еще раз обугливать эту, пока она не становилась совсем короткой...
Заполнилась одна книжечка, затем вторая... Теперь уже не было страшным одиночество и мучительные мысли: все поглощало единственное занятие — стихи.
Но вот следователь сказал, что меня переведут в другую тюрьму. Я не знал, в какую, об этом не говорили. Но знал, что при этом обязательно будут устраивать «шмон», то есть тщательный обыск, книжечки обязательно отберут и уничтожат или передадут следователю. Куда бы их спрятать? Внутри брючного пояска, между подкладкой и наружной частью?.. Под стельку ботинка?.. Найдут. И тут я придумал другое.
Тюремный паек скуден. Но и от этого я стал отрезать ломтики хлеба, на первый взгляд имевшие странную форму параллелепипеда, сантиметров в девять-десять в длину и сантиметра два с половиной — три в толщину. Эдакий хлебный брусочек. В одном из этих брусочков, две кромки которого имели корку, я выбрал из середины мякиш, чтобы получилось нечто вроде ямки, и вложил туда свернутые трубочкой книжечки. А сверху тщательно замазал хлебным мякишем. Полтора—два десятка таких брусков зачерствели, превратились в сухари, на одном из них была незаметная для постороннего глаза отметинка. Только я сам знал, что это и есть тайник с моими стихами.
Сухари эти я сложил в небольшой матерчатый мешок для продуктов. Продуктов давно не осталось, мешочек опустел. Теперь в нем лежали сухари. Очень скоро они стали поистине каменными. Во всяком случае, когда меня переводили в другую тюрьму и, разумеется, делали обыск, надзиратель, пытавшийся ломать сухари, сломал только один. Попал в его руки и тот, заветный, но он не ломался, проверяющий сунул всю эту грудку обратно в мешок и сказал: «Забирай!»
Из бывшего Военно-каторжного централа—в «Шпалерку», из «Шпалерки» — в «Кресты», из «Крестов» — в тюремный вагон, из вагона — на пересыльный лагерь в Котласе, из Котласа — по зимней Вычегде и таежным дорогам шестьсот километров пешком в Ухту. Из Ухты по рекам Ижме и Печоре, а затем по ее притоку Усе в трюме тюремной баржи... Минули зима, весна, лето, вновь наступила осень, уже 1938 года, и опять пешим этапом по застывшей Печоре триста с лишним километров до Еджид-Кырты.
А что же мои черные сухари?.. Они так и кочевали вместе со мной. Некоторые из них, когда было очень голодно, были съедены, но прибавлялись книжечки и, превозмогая голод, я опять отрезал от своей пайки бруски, сушил и закладывал туда свои творения. Товарищи мои иногда удивлялись: «Что ты их, Захар, с собой таскаешь, зачем?.. Смотри, как бы урки у тебя их не увели!»
Убийцы, грабители, бандиты, мелкое и крупное жулье, и мы, так называемая 58-я, обитали вместе. Вместе шагали на этапах, вместе валялись на жердястых нарах. У них были свои законы: у своих тырить ничего нельзя, а у фраеров, то есть у нашей статьи, сам бог велел. Тащили все: одежду, еду, деньги. Позарились бы и на мои черные сухари, но я сдавал мешок на хранение в каптерку. Или просил лекпома положить где-нибудь у себя в медпункте, а если брал в барак или в палатку, на ночь клал под голову, а то и под рубаху.
Однажды случилось так, что еще не законченную книжечку я оставил в чемодане, а вернувшись со смены (работал шахтером), обнаружил, что кто-то из ворья «поинтересовался» моим имуществом. Брать там, кроме кое-какого белья и пары книг, было нечего, но книжечка исчезла и, как я узнал вскоре, была употреблена по прямому назначению — раскурена.
У меня было такое чувство, точно я потерял самое дорогое. С момента ареста и позже я не проронил ни одной слезинки, но тут мой лагерный друг Петр Р. заметил, видно, что-то на моем лице, спросил: «О чем ты? Что?» О моих стихах он знал, я читал ему иногда. Он посочувствовал, сказал: «Припомни и запиши наново».
Дело шло к Новому году. Стояла крепкая приполярная зима. Подошел и Новый год. Как и всегда, канун его был для нас печальным: впереди лежали еще годы и годы заточения, чего было ждать?.. Мой день рождения совпадает с этой датой: я родился в ночь с 31 декабря на 1 января, а стало быть, после полуночи становился старше сразу на год.
У заключенных рабочий день был на два часа длинней, чем «на воле». Из тесного, круто падающего забоя, еле-еле освещенного керосиновой «шахтеркой», я поднялся на поверхность в десять часов вечера. Пришел в барак усталый, с тягучей ломотой в костях. Петр уже лежал на нарах — места наши были рядом. Подождал, пока я поужинаю, потом достал из-под нар какой-то предмет и положил передо мной: это был аккуратно сработанный деревянный чемодан, окрашенный в темно-серую с прожилками — как бы под мрамор — краску. «Это тебе,— сказал он.— Подарок от меня...» — «Так у меня же есть».— «Этот — особенный». В чем его особенность, он сразу не сказал, а когда народ, населяющий барак, уснул, открыл крышку и, осторожно вытащив слева и справа по бокам по одному гвоздику, потянул вверх сначала одну, а затем другую боковину — и открылись в стенках два тайника. Это были плоские углубления, в которые можно было вложить толстую общую тетрадь. Затем боковины задвигались, ставились на место гвоздики, и заметить что-либо было невозможно. Даже если бы чемодан простукивали, звук бы не изменился: тайники заполнены.
Вот так я расстался со своими черными сухарями. В час, когда никто этого не мог видеть, размочил слегка, разломал, вытащил оттуда свои заветные книжечки и уложил в тайник, а так как места они занимали мало, положил туда еще и пачку нарезанной газетной бумаги.
Летом 1950 года я плыл на теплоходе по Енисею. Позади оставался Красноярск, а впереди в нижнем течении реки лежала Игарка, город, где мне предстояло отбывать бессрочную, а проще сказать, пожизненную ссылку после тюрем и лагерей. Называлось это «состоять на вечном поселении».
Уходили назад покрытые таежной чащей берега и редкие поселки. Миновались такие
же полноводные, как сам Енисей, притоки: Ангара, Подкаменная Тунгуска, Нижняя
Тунгуска, Курейка... Подступала глухомань, вроде Туруханска, о котором только
читать когда-то приходилось. И вспомнилось, как в Красноярской пересыльной
тюрьме я и еще несколько моих товарищей по камере спросили как-то у молоденького
офицерика с погонами лейтенанта, сколько же нам предстоит тут, в этом крае,
пребывать. А он с вежливой улыбкой ответил, эдак деликатно:
— От вас самих зависит. Сколько на этом свете проживете...
В Игарке — самом северном в этой части Сибири порту — я прожил еще четыре года. Река здесь как бы и не река: от одного берега до другого семь километров. Стоишь на круче, а перед тобой словно бы непрерывно текущее озеро. Короткое лето с долгим полярным днем сменяется такою же долгой полярной ночью. Зима с морозами за 30 и за 40 градусов, случается и под 50. В чистом звездном небе сполохами играет северное сияние.
Заполярье.
Снял я какой-то угол, потом удалось получить комнатушку в коммунальном завалившемся на одну сторону кособоком домишке, стены которого — двойная дощатая обшивка с опилочной засыпкой — пропускали и ветер и стужу. Но надо было жить, работать где-то, это только царское правительство выдавало на пропитание своим ссыльным 8 рублей в месяц, чего на хлеб и приварок вполне хватало, а мы, «враги народа», должны были добывать все это собственными руками, приобретать и теплую одежду и обувь, а иначе тут не долго протянешь.
И вот, как ни странно это покажется, далекий этот город, время, проведенное в нем, вспоминаются сейчас не тем, что было в отношении нас жестоким, бесправным, а как-то и светло иной раз. И объяснение этому простое: тут таких, как я, ссыльных, обитала не одна тысяча, и среди них не диво было встретить интеллигентов «высшей пробы», людей, общение с которыми заставляло тебя забыть, что ты заброшен на край земли, лишен свободы, семьи, и доставляло радость.
Может быть, через месяц или больше, я уже знал многих: мы часто встречались, говорили о литературе, об искусстве, о новых книгах, спорили: живая мысль в нас не угасала, давала толчок размышлениям и творчеству.
Так я познакомился с человеком, который внешне очень напоминал ученого Полежаева из кинофильма «Депутат Балтики» — такой же высокий, худой, слегка сутулый с седой эспаньолкой и белоснежной головой. Это был профессор Ленинградского университета Ростовцев. Кажется, Николай Александрович.
Летом город оживлен. В порту швартуются иностранные суда, пришедшие за знаменитой сибирской сосной. Движутся с верховьев длинные плоты, сплошь из сосновых бревен. Стоящие на причалах громадного Игарского лесокомбината лесотаски извлекают их из воды, и на берегу все выше подымаются поблескивающие желтизной штабеля. По улицам, вымощенным толстыми деревянными плахами, снуют автомашины... Но вот наступает зима. Игарка утопает в снежных увалах. Не слышно пароходных гудков. Тишина. Вечера становятся долгими. И тогда наши встречи с Ростовцевым делаются частыми.
Я не спрашивал, почему и как он тут очутился, но, когда мы познакомились, он уже не был помечен каким-либо особым знаком, нет — свободный человек с настоящим паспортом, имеющий право уехать куда захочет и в любое время, не то что я, «вечно поселенец», которому полагалось каждую неделю ходить на отметку в комендатуру МГБ. Но он не уезжал. Только однажды, будучи уже совсем больным, поведал:
— А водворили меня в тюрягу еще до начала антихристовой эры: дескать — заговорщик. Может быть, слышали про так называемый «Заговор академика Платонова?» — арестовали его и упекли в Самару, там он и умер в тридцать третьем, а меня, якобы за участие, вот в эти края, на Север.
Я уже знал, что Ростовцев здесь преподает математику в ремесленном училище. И что в 1935 году его освободили и возвратили все права. Но почему же он не покинул этот далекий и глухой край?.. Он словно подслушал мои мысли:
— Тут, знаете, получилось так. Маврикий Слепнев, ну тот, что Герой Союза, он ведь челюскинцев спасал, помните, мой племянник. Сталин в 1934 году устроил для летчиков прием и спросил, есть ли у кого личные просьбы. Маврикий — он ведь еще в царской армии был штабс-капитаном — нашелся и говорит, нельзя ли, мол, освободить моего дядю, он в ссылке. Ну вот, и пожалуйста.
— Так почему же вы не уехали? — с упреком спросил я. Он посмотрел на меня и скептически улыбнулся:
— Зачем?.. Все равно обратно привезут, и опять в клетке. У Ростовцева была интересная библиотека. Он объяснил, что книги многие годы высылали и высылают из Ленинграда близкие. Потом приезжала жена, тоже кое-что привезла.
Пурга на улицах хлестала по стенам, по окнам. Дрова потрескивали в печке. Тишину нарушил Николай Александрович:
— Знаете что, друг мой, ведь мы с вами из-под одной крыши, поговорим-ка опять о милом, дорогом Питере, вспомним нашу альма-матер, университетские аудитории...
Когда разговор иссяк, он показал на высокий книжный стеллаж и попросил:
— Вон там, на третьей полке сверху, с правого края, найдите, пожалуйста, такую книжку в сером переплете «Письма Владимира Короленко к Луначарскому». Нашли?.. Вы, конечно, ничего о них не знаете, да и откуда вам знать? Я вам ее хочу подарить, только не выставляйте ее особенно, прочитаете — узнаете почему. Кто знает, может, и придет оно, такое время, когда ее все прочтут, кто захочет...
Я взял ее, поблагодарил, а вскоре стал прощаться, было уже поздно. Той же зимой Ростовцев умер. Когда он еще был жив, я постеснялся спросить, как эта книга, изданная в 1922 году эмигрантским издательством в Париже, попала к нему, в Ленинград, а потом уже и спрашивать было не у кого...
Его похоронили на острове Полярном, по соседству с аэропортом ГВФ, на котором не раз приземлялся его родной племянник Маврикий Слепнев.
Что же это за книга, по поводу которой Ростовцев предостерегал меня и советовал скрывать ее?
В № 10 за 1988 год журнала «Новый мир» «Письма Короленко к Луначарскому» с моей помощью опубликованы. С ними может ознакомиться любой.
«Чапай» и его лошади
Коренастый, с плоской прямой спиной и квадратными плечами. Росту небольшого. На короткой шее — круглая голова. Свисают с верхней губы усы с проседью. Толстыми кривоватыми ногами он крепко ступает на земле и, помахивая кнутом, погоняет четырехногую животину чалой масти. Это он поехал за сеном. На его попечении конный двор, полдюжины лошадей, которых надобно содержать не так, как арестантов. Арестант и помрет от постоянного голодания и болезни, его сактируют, привяжут к ноге фанерную бирку и закопают в мать-сыру землю. Коняга — это матимущество. Живой инвентарь. За него ого-го-о как полагается отвечать! И ежели подохнет, тут же и следствие будет учинено: кто виноват? Нет ли тут злого умысла, то есть вредительства?.. А вредительство — это 58-я, пункт такой-то. И значит новый суд. И новый срок в плюс к старому.
Тот, о ком рассказываю, простой, в общем, мужик, лошадей знал и обихаживал сызмальства; и «на воле», и здесь был на своем месте. Имени его никто не помнил, а звали «Чапай», как-никак ведь и тот тоже был конник. Кавалерист.
— Ты за что сидишь, Чапай?
— А вот за них,— кивает головой в сторону стойла, где стоят рядом кобыла Тамара и конь Зоркий.
В колхозе своем Чапай тоже был по конной части. Пара лошадей и длинные дороги. Вози до вечера что прикажут. Так вот одна из двух тех коняг тянула воз сколько силы хватило, но зато другая — мерин — то и дело отлынивала. До того ленивая, ну ни хрена не хотела работать.
— А мне же трудодни нужно заробить? Вот я и прозвал этого мерина «Гитлер». Как-то и материть и ругать его сподручней: «Гитлер и Гитлер, чтоб тебя угораздило!» Ну вот. А другую — ту, что всегда старалась, безотказная была животная, прозвал я «Сталин». А что? Чуть ли не каждый день слышишь, что он и день и ночь все работает и все для народа. Вот так и еду, и гоню, бывало. Ну, завязнешь, скажем, в глыбком месте, огреешь кнутом Гитлера и кричишь: «Ты погляди на Сталина! Ты, так твою мамашу, пример бери! Вишь, как тащит, не крутит небось хвостом!»
— Интересно. И что же?
— А то. Приехали за мной из района. «Ты, что же,— говорят,— нашего великого вождя с кобылой сравнил? Да как ты смел так его оскорблять?..» Ну и сунули шесть лет. Четыре уж отсидел без побегу. Еще два осталось. Зачеты не идут: контра.
Игарка. Иногда вечерами, которые во время полярной ночи неотличимы от утра, вышагиваю в сторону Протоки, где стоит несколько длинных одноэтажных домов, сложенных из сосновых брусьев, и захожу в гости к медсестре местной амбулатории Маше Пржевальской. Она «вольнонаемная», в ссыльных никогда не состояла, но ее дед, поляк из Виленской губернии, был в 1905 году судим за участие в крестьянских волнениях и заброшен навсегда в далекие от родного края — в Минусинск.
Коридор, по которому я иду, как и во всякой коммуналке, имеет еще несколько дверей. Живут в этой квартире люди разных судеб. Есть приехавшие в Заполярье за высоким заработком, есть, подобные мне, а есть еще и такие, которые именуются «поселенцами». Это латыши, эстонцы, литовцы. Их тут, на Крайнем Севере, тоже хватает.
По соседству с Машей проживает литовская семья: Шимкене, работающая в больнице санитаркой, и ее муж Шимкус. Он трудится на Игарском лесокомбинате, весь день на воздухе, и поэтому его лицо обтянуто как бы прокаленной смугло-красноватой кожей, а мозолистые ладони натружены и тяжелы. Шимкене — тоненькая, с высокой грудью, чуточку сутулая от многолетнего крестьянского труда. Обоим за сорок. Однажды, заглянув в это барачное строение «на огонек»,— вечер был прозрачно-звездный, а один край неба слегка вздрагивал от далеких бледно-розовых или смутно-фиолетовых сполохов северного сияния,— я застал соседок за столом, на котором курился парком чайник.
До этого мы с Шимкене только здоровались, а тут разговорились, и я, не помню уж почему, спросил, есть ли у нее дети. Она опустила голову, на макушке которой торчали собранные в пучок соломенные волосы, и приподняла лежавший на скатерти конверт.
— То вот, получила сегодня. Антанас написал...
— Так он у вас что — в Литве остался? Взрослый уже? Она еще ниже опустила голову, и по щекам проскользнули две светлых струйки.
— Четырнадцать ему... В тюремной колонии... Заарестованный...
Маша разлила чай. Выставила какие-то сласти, но соседка не дотронулась до чашки. Певучим говором, который всегда звучит в речи литовцев, когда они прибегают к неродному языку, она рассказала, что еще до того, как в несчастном 1949 году тысячи литовцев были в одну ночь вывезены целыми эшелонами в Сибирь, с ее мальчиком случилась беда.
— Нет, то он никого не обидел, не украл... Он был немного такой... это... ну — как по-русски? А-а, о-зор-ной. Ну, то в школе,—он учился в пятом классе,—стали на перемене играть... Ну-у то шалить... делали из старые газеты бумажный мячик... Ну-у, такой шарик, и бросались: ты в меня, я в тебя... А на стене висел портрет. И в тот портрет попал один такой мячик и порвал туда, где был глаз... И тогда некоторые мальчики испугались и побежали к директору... Приходили — милиция и все, все спрашивали: кто испортил портрет. Мальчики говорят: «Мы не знаем, все бросали». Но кто-то сказал на Антанаса, и его...— Прозрачные струйки из серо-зеленых глаз полились гуще. Шимкене закрыла лицо ладонями.
Я уже догадывался, чей это был портрет, но все же спросил:
— А кто это был на портрете?
Плечи у Шимкене дрожали, она не сразу успокоилась.
— Ну-у, то был товарищ Сталин...
— И что же Антанас? Ему влетело от директора?
— Нет... Его судили. Сказали — он против власти, нарочно так сделал. И хулиган.
— Но ему было...
— Двенадцать лет. Сказали, что должен отвечать. И — в колонию. Уже два года там сидит. Еще три осталось...
Я взял письмо. Взглянул на адрес. Русскими буквами, не очень уверенно на конверте было написано: «Игарка Красноярского края. Улица Строителей, 12. Иозасу Шимкусу и Неоле Шимкене». От кого: «Спецучреждение № 142/В. Шимкус Антанас». И на почтовом штемпеле — «17 декабря 1951 года».
В многолюдной общей камере внутренней тюрьмы НКВД в Ленинграде Бориса узнать было просто: высокий, волосы цвета пожелтевшего кленового листа, асимметричное лицо, бледное до какой-то голубизны...
Работали с ним следователи старательно и уже довольно долго. Нет, на «конвейер», при котором допросы велись круглосуточно, его не ставили. Но вызывали для допросов только вечером и — до утра. Ночь за ночью. Приводили к раздаче утренней казенной каши: он с трудом проглатывал кусок хлеба и ложку -другую жидко сваренной «шрапнели», как мы называли неизменную перловку, делал пару глотков чая и тут же засыпал; днем спать не полагалось, но его устраивали в углу, за спинами сидящих.
— Чего от тебя хотят? — спросил я.
Он уже рассказал как-то, что работал в КБ крупной судостроительной верфи. Был главным инженером проекта военного корабля. А корабль тот — подводная лодка. Обвиняют в том, что будто бы продал ее секретнейшие чертежи иностранной державе.
По наивности своей я с возмущением спросил:
— Но должны же быть доказательства? Он криво улыбнулся, потер ладонью грудь, на которой,— я это уже видел,— чернели пятна от побоев, вздохнул:
— Какие доказательства? Голова! Их они выколачивают из меня. И каждую ночь одно и то же: «Подпиши! Укажи, кому продал и за сколько!» Воронье проклятое, пусть хоть до смерти забьют, ничего не добьются! — Белки его круглых крупных глаз сверкнули влажной белизной.
Прошло еще несколько ночей... С каждым днем лицо Бориса становилось суше: бледность исчезала, на лоб, на щеки, на весь его неправильный овал пала тень.
Но всему наступает конец, и однажды его привели с допроса не утром, а буквально через час после» вечернего отбоя. Он был мрачно спокоен, а в уголках губ залегла притаенная усмешка.
— Подписал...— шепнул он мне.— А что дальше будет — увидим. С одной стороны — вышка обеспечена, а с другой...— Не договорил, но недобрая ухмылка обозначилась еще острей.
Тот факт, что он что-то там подписал, сразу же стал заметен всей камере. Ну, во-первых, ему разрешили передачу от родных. Он получил целую наволочку продуктов, которые тут же отдал старосте для раздачи всем. Во-вторых, ему разрешили сделать из тюремного ларька «выписку» — папиросы, масло, белые батоны, сахар. Он и этим воспользовался, и тоже не только для себя. Правда, в парикмахерскую его не пригласили (это обычно являлось зловещим признаком: вызов на заседание Военной Коллегии Верховного суда и приговор, чаще всего расстрел). Курчавая борода, окаймлявшая скулы, становилась еще курчавей и гуще.
Он ничего мне не объяснял, только сказал:
— Пир-то этот недолгий. Поглядим, что еще будет... Неделю-другую, а там...
Но что было спустя неделю, я не узнал. Меня взяли «с вещами». Позднее, в Кировской пересыльной тюрьме, я встретил своего земляка — ленинградца, с которым, так же, как и с Борисом, был в «Шпалерке». Вспоминали товарищей. Я спросил про Бориса. Земляк мой поведал такое, что могло бы показаться печальным анекдотом, если бы не было правдой.
Доведенный до предела человеческого терпения, Борис подписал протокол, в котором признавался, что действительно был завербован иностранной (кажется, американской) разведкой и за большие деньги передал ей секретные чертежи. И указал сумму, которая была передана после того, как сделка состоялась: три миллиона долларов.
Следователь был, конечно, в восторге от такого успеха и уже видел себя трижды награжденным с обязательным повышением по службе, но тут из Москвы, куда срочно отправили дело инженера такого-то, изобличенного в крупном шпионаже, последовал не менее срочный запрос: «Поскольку арестованный сознался в содеянном преступлении, немедленно изъять у него вещественные доказательства — полученные им три миллиона валюты — и сдать в Госбанк».
Вот тут-то и началось.
Вначале «шпион» заявил, что деньги эти он истратил. Но доказать этого не смог: был холост, жил со старой матерью и сестрой в скромной квартире. Никакой дачи, а тем более автомашины не имел. На сберкнижке обнаружилось всего несколько тысяч, то есть по-современному — сотен рублей. В общем, в эту его «липу» не поверили и стали — уже с пристрастием! — выуживать из него: где деньги? Опять начались пытки. Тогда он придумал, что деньги, уложенные в герметичный металлический ящик, закопаны на Голодае.
Его усадили в машину и повезли на Голодай:
— Показывай!
Он указал на какой-то пустырь, заваленный мусором, сказав, что где именно, не помнит: надо искать. Вызвали саперов, те ходили с миноискателем и «прощупывали» пустырь. Много раз обнаруживались металлические предметы, но все это был старый хлам — мятые кастрюли, гнутые велосипедные спицы, ржавые кухонные краны.
Земляк мой поглубже затянулся, а я не утерпел и спросил:
— Чем же все кончилось?
— Хм-мм... Известно чем: избили его зверски, так, что в больницу угодил, пустили по другой статье — дача ложных показаний и еще что-то, сунули десятку и — на Колыму. А следователю вместо ордена большой втык, сняли с оперативной работы и тоже куда-то далеко заслали.
Прежде чем спуститься в шахту, я снимаю с себя в раздевалке всю одежду и облачаюсь в робу. Надеваю рубаху и кальсоны —пепельно-темные от пропитавшего их пота и угольной пыли, влезаю в ватные шаровары и телогрейку, поверх этого напяливаю брезентовую куртку и штаны, на голову мятую ватную шапку, получаю в ламповой «шахтерку», и можно отправляться на смену.
Редкий раз я не встречаю здесь, «на поверхности», Анну Савельевну, а проще тетку Анну, которая занимается нашим подземным гардеробом, чинит спецовки, латает рубахи, зашивает дыры на рукавицах. Почему она попала за проволоку, я не знаю. Говорит она мало и неохотно. То ли всегда была такой, то ли стала нелюдимой здесь, в лагере. Но есть в ней что-то домашнее, оставшееся еще от тех времен, когда она жила у себя в селе под Костромой. И может быть, это домашнее делает Анну Савельевну какой-то нездешней, а как будто попавшей в эти края, в эту зону, обнесенную заостренными кольями, случайно.
И потому хочется иной раз посидеть рядом с ней, послушать, как тихо-тихо, едва слышно напевает она какую-нибудь деревенскую песню.
Как-то однажды, когда разрешалось выполнившим норму раз или два в месяц сделать в лагерном ларьке выписку, я купил, кроме масла и сахара, две селедки. И мне захотелось одной из них угостить тетку Анну.
Завернул одну в исписанный лист, выпрошенный в конторе, и принес. Она развернула бумагу, и вдруг вся краска сошла с ее лица. Оно стало серым. Я услышал прерывистый вздох:
— Господи, господи, вот такая же... такая же была!
Мне показалось, что она сейчас упадет. Я вскочил, подбежал к бачку с питьевой водой, налил в старую консервную банку, заменявшую кружку, принес.
— Попейте! Может, нарядчика позвать?..
Она тяжело опустилась на лавку, помотала головой. Медленно завернула селедку, положила в сторонке.
— За ее, за проклятую, срок мне дали, за ее.
Тяжкое преступление совершила тетка Анна: завернула селедку в газету с портретом Сталина. И, чтобы искупить свою вину, получила 7 лет лагеря. А дома — четверо детей...
В 1945 году заканчивался мой срок. Восемь лет. (Такая уж это у меня злосчастная цифра — восемь). Но в 1945 году я свободу не получил. Дали расписаться на узкой полоске бумаги: «Решением Особого Совещания НКВД такой-то задерживается под стражей впредь до особого распоряжения».
«Особое распоряжение» пришло спустя много месяцев. Мы назывались «пересидчики». Пересиживали, значит, положенное. А потом,— осень уже веяла над Заполярьем,— получил сложенную вдвое бумажку — одногодичный временный паспорт, в котором стояло, что выдан он на основании таких-то параграфов, и, стало быть, Москва, Ленинград, все союзные республики и многие областные центры для меня закрыты. Доступен лишь знаменитый «101-й километр».
Я устроился в Волхове. Работа была разная, потом меня пригласили в редакцию районной газеты, нужны были грамотные люди. Изредка я ездил в Ленинград, и то — украдкой, почти тайком. В декабре 1948 года меня вновь арестовали. Пришли в редакцию двое, усадили в машину, сделали в комнате, которую снимал, обыск и отправили в Ленинград.
Опять уже знакомая «Шпалерка», внутренняя тюрьма, но теперь уже не НКВД, а МГБ.
На этот раз никто не ставил меня «на стойку», не пускал «на конвейер», не выбивал зубов. Все было вполне на уровне. Допрос — протокол. Вопрос — ответ.
Вопрос: Вы в 1928 году состояли в контрреволюционной троцкистской организации. Подтверждаете это?
Ответ: В 1928 году мне было шестнадцать лет, я был рабочим электроцеха ленинградской кинофабрики «Совкино», комсомольцем. За плечами — семь классов. Никогда в такой организации не состоял.
Вопрос: Но вы читали троцкистскую литературу?
Ответ: Да, я прочитал две листовки и тоненькую брошюру, которые потом вернул тому, кто мне их давал.
Вопрос: Но не сообщили о нем?
Ответ: Нет.
Вопрос:И все?
Ответ: Да, и все.
Спустя несколько дней меня вызывают и приводят в просторное помещение, где за длинным столом сидят человек шесть-семь чинов с полковничьими и майорскими звездами. Все — в фуражках. На всех — чистенькие аккуратные кителя. У всех — веселые, румяные, добродушные лица.
— Вот, прочтите и распишитесь.
На полустраничке: Слушали: о к.-р. троцкистской деятельности такого-то, ранее судимого за то-то.
Постановили: выслать на постоянное специальное поселение в районы Сибири».
От подписания я отказываюсь. Подымаюсь:
— С одной коровы семь шкур не дерут... Вдогонку чья-то сытая реплика:
— Ничего. Корова еще молодая — новая нарастет. И общий хохот.
«Молодую корову» вновь повезли по этапу. Тюремный вагон. Тесные клетушки-камеры. Пересыльная тюрьма в Кирове. Пересыльная тюрьма в Красноярске. Село Абан к северу от Канска. Потом — Игарка у ледяных берегов Енисея. Заполярье. Кем только не доводилось работать, чтобы прокормиться. А тетрадка с материалами для будущей книги — снова со мной. Мне прислали ее из Ленинграда.
1954 год принес перемены.
Умер «великий вождь и отец», не сразу, со. скрипом, но начали открываться ворота тюрем и лагерей. И снова — в дорогу. Прежний брак мой распался. Возник новый. Мы — молодая мать и наш трехмесячный сынишка, самые близкие мне теперь люди,— последним предзимним пароходом добрались по Енисею до Красноярска, а там — самолетом до Москвы. И опять пришлось два года мыкаться бог знает где и как, пока не последовала полная реабилитация. На календаре значился декабрь 1956 года...
Дичаров З. Если оглянуться // Распятые : Писатели - жертвы политических репрессий. Вып. 4 : От имени живых... / авт.-сост. Дичаров З. - СПб. : Просвещение, 1998. - С. 45- 95.
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Сахаровским центром.
Региональная общественная организация «Общественная комиссия по сохранению наследия академика Сахарова» (Сахаровский центр) решением Минюста РФ от 25.12.2014 года №1990-р внесена в реестр организаций, выполняющих функцию иностранного агента. Это решение обжалуется в суде