Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

Александр Астраханцев. Сибиряк не по своей воле (воспоминания о писателе Н. И. Мамине)


Я ещё не вернулся из той стороны,
Где пришлось мне о камни разбиться...
Вильям Озолин

В 60-х годах прошлого, двадцатого века многие красноярцы могли видеть на улицах города странную фигуру: невысокий, сухонький пожилой человек с лицом, изборождённым морщинами, весь, с головы до пят, в коже: кожаный шлем, кожаная куртка, кожаные штаны, сапоги, на руках — кожаные перчатки с крагами, на лице — защитные очки, придающие ему какой-то дьявольский вид,— на большой скорости проносится на ревущем, не то как реактивный снаряд, не то как бешеный зверь, трёхколёсном мотоцикле «Урал», пугая пешеходов, в те годы ещё не привыкших к большому уличному шуму и сумасшедшим скоростям (как потом оказалось, он очень любил свой мотоцикл и, ласково поглаживая, частенько называл его не без оттенка нежности: «мой мотозверь»). Во всяком случае, я, ещё не будучи с ним знаком, неоднократно обращал внимание на необычного мотоциклиста: в его облике было и нечто нетерпеливое, и демонстративное, и одновременно — чуть-чуть театральное. Это и был писатель Николай Иванович Мамин. Кстати, он любил повторять, словно поговорку, строку из стихов Андрея Вознесенского: «Мы родились не выживать, а спидометры выжимать».

Люди, едва слышавшие фамилию этого писателя, иногда спрашивают: не писатель ли это Мамин-Сибиряк? Отвечаем на это: нет! — и опишем их отличия поподробней.

Наш, красноярский, писатель Николай Иванович Мамин (1906–1968) родился на Волге и всю свою взрослую жизнь прожил в советское время; однако советская власть оказалась по отношению к Н. И. настолько свирепа, что писательская судьба его не осуществилась в полной мере: так, издав первую книгу рассказов «Якобинцы» в 1933 г. в Ленинграде, вторую, повесть «Знамя девятого полка», он смог издать только 25 лет спустя, в 1958 г. (сначала в Красноярске, а затем в Москве). И хотя прожил он довольно долго для того сурового времени — 62 года, однако при жизни своей успел закончить и издать всего 5 книг прозы. И в Сибирь он, не сибиряк по рождению, попал отнюдь не по своей воле.

Известный же русский писатель второй половины ХIХ–начала ХХ веков Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк (1852–1912) родился на Урале, большую часть жизни прожил в Петербурге и был успешным автором многих знаменитых в своё время романов об Урале и Сибири. Его собрания сочинений и отдельные романы издаются до сих пор, причём — большими тиражами. Однако есть одна деталь, объединяющая этих писателей: настоящая фамилия Д. Н. Мамина-Сибиряка — Мамин.

Случайно ли совпадение фамилий двух писателей? Не есть ли в этом совпадении некая загадка для литературоведов, достойная исследования, в результате которого может вдруг оказаться, что эти писатели — кровные родственники?

Откуда же взялся у нас в Красноярске Николай Иванович Мамин, родившийся на Волге, а первую книгу издавший в Ленинграде? Родился он в 1906 г. в большом волжском селе Балакове. Ныне это крупный город с машино- и судостроительным заводами, начало которым было положено семьёй промышленников Маминых. Отец Николая, инженер Иван Васильевич Мамин (1876–1938; умер в заключении как «враг народа»), имя которого было занесено затем в Большую Советскую Энциклопедию, сконструировал первый в России дизельный двигатель и основал вместе со своим братом Яковом Васильевичем Маминым завод «Русский дизель», который начал в 1913 г. выпускать первые русские трактора. Причём сын Ивана Васильевича Николай Мамин никогда не скрывал своего происхождения — скорее, наоборот, он гордился им и писал о нём во всех анкетах, когда подобная анкетная подробность была чревата последствиями: это было всё равно, что подписать самому себе судебный приговор...

Окончив, уже в советское время, среднюю школу, молодой Николай Мамин приезжает в Москву, начинает работать на предприятии. Затем 6 лет служит в Кронштадте, в военном флоте. Одновременно со всем этим в начале 30-х годов он начинает литературную деятельность в Ленинградской литературной студии (вместе с получившими потом широкую известность поэтами и писателями Ольгой Берггольц, Леонидом Соболевым, Геннадием Фиш и др.), а затем, после демобилизации из флота, становится профессиональным писателем, и писательская судьба его складывается блестяще: его проза, стихи, очерки печатаются в популярных литературных журналах «Знамя», «Звезда», «Молодая гвардия», «Смена»; выходит первая книга рассказов; подготовлена вторая; он принят в Союз писателей и прочно входит в плеяду профессиональных советских писателей-маринистов...

Но в 1936 г. всё разом обрывается: арест. Повод — смехотворный: у него дома находят при обыске среди прочих книг книгу репрессированного автора. В результате забраны и уничтожены все рукописи, рассыпан набор новой книги, и — 10 лет лагерей. Я думаю, мотив всё-таки был другой: сталинскому режиму мешало непролетарское происхождение и интеллигентность молодого писателя; режим предпочитал выкашивать и истирать в лагерную пыль всё наиболее индивидуальное, яркое и талантливое. И вот — 10 лет в «Ухталаге»... Николай Иванович немного рассказывал мне потом о своём заключении: это был один из островов «Архипелага Гулаг», своего рода государство в государстве: территория «Ухталага» была растянута на тысячу с лишним километров, и работали там около ста тысяч заключённых: бурили землю на нефть, строили дороги, валили лес и возили его на строительство воркутинских шахт. В этом лагере он потихоньку делал «производственную карьеру»: начав лесорубом, работал потом шофёром, механиком. Заниматься писательской работой там, разумеется, не было никакой возможности, однако он умудрялся вести дневники. Но об этих дневниках — речь впереди...


Н. И. Мамин. Фото А. Алексеева-Гая. 1946 г.

В 1944 г. Николай Иванович освобождается из заключения, однако ещё 2 года живёт и работает там, будучи в ссылке. В 1946 г. освобождается полностью, поселяется в Подмосковье (у него остаётся «поражение в правах»: ему отныне запрещено жить в столице и других больших городах) и тотчас окунается в литературную работу: ездит по стране, изучает жизнь (10 лет полного отлучения от текущей жизни много значат!), пишет и подготавливает к изданию новую книгу. Но в 1949 г.— новый арест; опять — уничтожение всех рукописей и 10-летняя ссылка, теперь — в глушь Красноярского края, в село Мотыгино на Ангаре; повод — переквалификация прошлой судимости: сталинской репрессивной машине, видите ли, не удалось за 10 лет истереть человека в пыль...

Я читал в его ссыльном «личном деле» чудом сохранившуюся анкету от 1951 г.. На издевательский анкетный вопрос: «Как вы работаете над повышением своего идейно-теоретического уровня?» — он отвечает: «Систематически не работаю, т. к. даже газеты не всегда достанешь».

Сохранилось также его письмо, датированное 17 марта 1952 г., к писателю С. В. Сартакову, бывшему тогда руководителем Красноярской писательской организации. Это письмо на 4 страницах — настоящий вопль одинокого в пустыне и мольба о помощи: Н. И. рассказывает в своём письме, как продолжает писать очерки и рассказы, рассылает их по газетам и журналам, пытаясь опубликовать хотя бы под псевдонимами, но его непременно разоблачают и публиковать не дают. В отчаянии он жалуется С. Сартакову: «Впервые... я решился взять действующими силами своей повести образ И. В. Сталина, любовь к нему молодёжи, берущей от этой любви истоки трудовой доблести»,— он надеется таким образом «сделать вещь, которая впоследствии, может быть, послужит основанием к пересмотру моего дела». Но это ему не помогло — он освобождается только после смерти Сталина, в 1956 г., по реабилитации из-за полной невиновности. Он переезжает в Красноярск, активно включается в литературную жизнь, начинает снова писать и издавать книги.

Но ничего этого я совершенно не знал, не читал ни одной его книги и был едва наслышан о его имени, когда в начале 1966 г. познакомился с ним, причём встреча эта имела для меня необыкновенно большое значение. А случилось это так: в 1965 г. я наткнулся в краевой молодёжной газете на объявление, предлагавшее всем начинающим литераторам присылать в местную писательскую организацию свои опусы для предстоящего семинара молодых литераторов, и послал туда почтой одну из двух написанных мной к тому времени небольших (страниц по семьдесят) повестей.

Работал я в то время начальником участка в тресте «Красноярскалюминстрой» на строительстве Красноярского алюминиевого завода; стройка серьёзная, под постоянным контролем ЦК КПСС, ЦК ВЛК СМ и крайкома партии: на участке под моим началом — коллектив в 200 человек, идёт постоянная сдача объектов (шёл пуск первых корпусов завода); естественно — неотъемлемая штурмовщина, авралы; работать приходилось и вечерами, и в выходные. При этом ещё семья, двое малых детей... Писал я тогда от случая к случаю, пытался показывать написанное в альманахе «Енисей», но никакой заинтересованности по отношению к своей писанине там не замечал, а потому на возможность печататься махнул рукой, и писание стало для меня всего лишь своеобразной отдушиной в тогдашней замотанной жизни.

Кроме того, я тогда учился заочно в Москве, в Литературном институте, но из-за недостатка времени ездил туда, вместо положенных двух раз, только один раз в год; однако эта учёба тоже была для меня отдушиной, своеобразным отдыхом, несмотря на то, что приходилось в течение месяца сидеть на лекциях, сдавать зачёты и экзамены; но это было так легко и приятно — куда приятней, чем работать с утра до ночи, без конца выслушивать выговоры начальства и самому служить «погонялой» по отношению к подчинённым!

Вот в такой обстановке я и послал рукопись на семинар, приложив к ней, как требовало условие, краткую биографию. Послал, да и забыл про неё вскоре. Прошло, наверное, больше месяца... Вдруг прибегает ко мне на строящийся объект запыхавшаяся девушка-посыльная из треста и вручает телефонограмму, а в телефонограмме — этак пафосно: «Писатель Мамин желает встретиться с инженером Астраханцевым». И номер телефона приложен.

Между прочим, к концу дня уже весь трест знал о телефонограмме и жужжал о таинственной интриге: Астраханцева затребовал к себе «сам писатель Мамин»! — а вечером «на штабе» управляющий трестом, прежде чем потребовать от меня доклада о делах, строго спросил: «Ну, звонил писателю Мамину?»

Конечно, в течение того же дня я позвонил по указанному телефону. Но то оказался телефон писательской организации; мне там объяснили, что у писателя Мамина телефона дома нет, однако дали его домашний адрес, причём, оказалось, что мы с ним чуть ли не соседи: он тогда, как и я, жил на Правобережье Красноярска, всего в трёх трамвайных остановках от меня.

Не откладывая, в тот же день, только поздно вечером, после работы, надев парадный костюм с галстуком, я отправился к нему и, помнится, поднимался по лестнице не без волнения — шутка ли: настоящих писателей к тому времени (мне было тогда 27 лет) я видел лишь издали, а разговаривать с ними вообще ни разу в жизни не приходилось!

И вот я с ним знакомлюсь... Передо мной — невысокий сухонький пожилой человек с морщинистым лицом, выцветшими голубыми глазами и ртом, полным стальных зубов (а ведь ему тогда ещё и шестидесяти не было — какая большая разница с моложавыми, упитанными лицами нынешних шестидесятилетних мужчин, которых и пожилыми-то назвать язык не повернётся — только цветущими!).

Жил тогда Николай Иванович вдвоём с женой в комнате средних размеров, в коммунальной многокомнатной квартире. Значительную часть их комнаты занимали всегда разложенная диван-кровать, застеклённый шкаф с книгами и обеденный стол со стульями. В углу комнаты стояли штабелем поставленные один на другой фанерные посылочные ящики, которые он называл своим «архивом», и когда хозяину нужно было найти старую рукопись или какой-нибудь документ — он точно знал, в каком ящике они лежат, быстро перекладывал их, ставил перед собой на пол нужный ящик, затем почти не глядя запускал туда руку и доставал...

Сцена моего знакомства с писателем была описана мною в 1972 г. довольно точно в рассказе «На круги своя», посвящённом памяти Н. И. Мамина (см. Приложение № 5 данного издания), где прототипом героя рассказа, писателя Ивана Прокопьевича, взят, один к одному, Николай Иванович. Помню, вдова писателя Валентина Петровна, прочитав рассказ, была в целом удовлетворена им, только сделала мне выговор относительно внешности героя-писателя, понимая, что он списан с Николая Ивановича: «Что это он у вас такой старый и измождённый? Он таким не был!» Я пытался оправдаться перед ней: дескать, герой рассказа — это совсем не Николай Иванович! — однако я лукавил: под другим именем был именно он, и первое впечатление от его внешности у меня было именно таким, и именно это впечатление я старался точно передать. Но я прекрасно понимал Валентину Петровну: дело в том, что через полчаса общения с Николаем Ивановичем ты совершенно забывал о том, что перед тобой пожилой человек с измождённым лицом — настолько он был живым, общительным, приветливым человеком с искрящимися от добросердечия глазами; он будто набрасывался на тебя с любопытством и в то же время с весёлой лукавостью: а ну-ка посмотрим сейчас, что ты за человек! — так что разница в возрасте моментально таяла; с ним было необыкновенно легко и просто разговаривать — будто общаешься с душевно близким сверстником.

Тогда, в те времена, когда люди старших поколений были замкнуты, угрюмы, немногословны, так и оставшись навсегда придавленными пережитой войной, гнётом сталинщины, искорёженностью каждой личной судьбы — я, помнится, впервые встретил пожилого человека с такой открытой настежь душой. Это было вдвойне удивительно, когда я узнал о его судьбе. Николай Иванович давал мне, молодому, прекрасные уроки общения. Конечно же, бывали у него и огорчения — да они и проскальзывали у него при разговоре, но он им воли не давал, будучи всегда общительным и крайне чутким и внимательным собеседником. И я несказанно благодарен судьбе за то, что именно его как писателя я встретил первым на своём жизненном пути. Потому что некоторые другие наши местные писатели, с которыми я знакомился уже позже, обдавали меня, начинающего литератора, таким высокомерием, брезгливо глядя на меня как на козявку, ползающую где-то у их ног, что, скорей всего, отпугнули бы меня от литературы навсегда, как отпугивали они многих моих сверстников, начинавших писать, спивавшихся затем или кончавших с собой, так и не став профессионалами, или уехавших навсегда из Красноярска, или эмигрировавших потом за рубеж...

И вообще, к слову сказать, всякий провинциальный писатель, сумевший добиться кое-какой известности — зрелище удручающее; так было и в 60-х годах ХХ в., так осталось и поныне: будучи никому не известным, он может быть совсем неплохим человеком — но как он преображается, приобретя мало-мальскую известность! Он тут же начинает толстеть и при этом смотреть на всех свысока с непременной гримасой заносчивости и брезгливости; он перестаёт общаться с товарищами, считая общение с ними недостойным себя; он начинает не говорить — а изрекать фразы через губу, ожидая, видимо, что их будут с жадностью ловить и непременно за ним записывать...

Со временем, получше узнав и самого Николая Ивановича, и его прошлое, я, кажется, стал понимать, откуда у него столько приветливости и добросердечия: в нём, видимо, осталась заложенная с младенчества старая русская культура, которую он сумел в себе чудом сохранить — культура не как вежливость и начитанность (хотя и это тоже неотъемлемые составляющие её), а культура в виде тех привитых человеку свойств, которые помогают ему оставаться душевно красивым и человечным всегда, в любых обстоятельствах...

Но, как я понял, и я для него оказался человеком из совершенно неведомого ему мира; его интересовало всё обо мне: какая у меня семья, какая квартира, кем, как и сколько я работаю, сколько зарабатываю, кто мои друзья, что читаю, даже — сколько сплю. Когда узнал, что я учусь в Литературном институте — то очень заинтересовался: что нам там преподают и что именно мне там нравится? И я всё честно ему рассказывал. А когда сказал вскользь, что с удовольствием занимаюсь там немецким языком — он проверил меня: «А ну-ка ответь мне!» — и сказал несколько фраз на добротном немецком. Я, к своему конфузу, ничего не понял и пробормотал, что по-немецки нас, к сожалению, учат только переводить письменные тексты...

Поводом же для знакомства оказалась моя повесть, прочитанная им: оказывается, я настолько заинтересовал его как автор, что он в тот же вечер, лишь только закончил её читать, вознамерился тут же идти со мной знакомиться, благо мой домашний адрес был приложен к рукописи и Николай Иванович понял, что мы — соседи. Он даже уже оделся — жена отговорила: вдруг, мол, будешь там некстати? — и он усовестился своей решимости. Эта маленькая деталь подчёркивает отнюдь не достоинства той моей ранней повести — а те душевные свойства Николая Ивановича, о которых я уже упоминал: сохранившуюся, несмотря на его возраст и тяжкие перипетии его жизни, почти юношескую непосредственность характера, доброжелательность, внимание и неподдельный интерес к другому человеку.

Особенно его заинтересовало во время наших с ним бесед то, что я, будучи инженером-строителем, работаю на знаменитой тогда Всесоюзной комсомольской стройке. Он с горящими от любопытства глазами закидывал меня массой дотошных вопросов: как инженеры работают, сколько получают, какие у них отношения с рабочими, с вышестоящим начальством, между собой?.. И я опять добросовестно отвечал на все его вопросы — самому-то мне моя работа казалась ничем не примечательной обыденностью, и я никак не мог понять: почему она его так интересует? — сам я в те годы, от усталости, наверное, и ежедневной замотанности, нет-нет да, бывало, и помечтаю: бросить бы, к чёрту, эту свою работу, да поехать бы путешествовать свободным человеком в каких-нибудь таёжных или горных дебрях, да написать о чём-нибудь «романтическом»; моя первая повесть, например, была отнюдь не о строителях — а о молодых гидрографах, работающих на большой реке, в лесной глухомани, вдали от населённых пунктов...

Помню, Николай Иванович очень удивился, когда я по какому-то поводу сказал о чести и достоинстве инженера, об устных обязательствах, которые должен выполнять, хотя никто меня к этому не обязывает. Он был несказанно удивлён этим: как, разве ещё существует на свете честь инженера, достоинство инженера, устные обязательства инженера?.. А я, соответственно, был удивлён тем, что удивляется он — для меня-то это было непреложным правилом, не подлежащим никакому сомнению...

По мере того, как мы с ним узнавали друг друга всё ближе, беседы наши начинали перерастать в дискуссии, иногда весьма горячие. Особенно жаркой была одна из них; я почти всю её, придя потом домой, изложил в своей записной книжке и могу сейчас воспроизвести почти дословно — однако я этого делать не стану, потому что читать её теперь неинтересно: дискуссия была чисто политической, и те убеждения, которые каждый из нас высказывал тогда и горячо отстаивал, в наше время стали банальными истинами. Дело в том, что мы были людьми разных поколений и разных взглядов.

Помню, будучи старшеклассником, я пережил в 1953 г. смерть Сталина очень эмоционально: стоя в школьном строю вместе с товарищами, искренне пускал слезу и недоумевал с растерянностью и тревогой: как же мы все теперь будем жить, и что теперь с нами будет?.. А уже через несколько лет, будучи студентом, с большим интересом читал материалы, касающиеся разоблачения культа личности, с жадностью ловил слухи и разговоры вокруг этого и возмущался свирепостью сталинского культа, наконец-то, разоблачённого.

И в студенческой среде, и уже потом, в Красноярске, в среде инженеров-«технарей», бывали у нас, редкие, правда, но жаркие споры о культе личности, о советской власти, о роли КПСС и коммунистов в жизни страны; я, как и большинство моих товарищей, молодых инженеров, был достаточно подкован политически и экономически, мог процитировать к месту и Ленина, и Маркса (в те годы нас учили всему основательно!); в целом мы поддерживали идеи коммунизма и современную нам политику КПСС, и внешнюю, и внутреннюю, однако, работая на «стройках века», мы, конечно же, отчётливо видели просчёты, ошибки, нелепости, а порой и откровенную некомпетентность, тупость и головотяпство местных ведомственных и партийных руководителей, часто не имевших ни достаточной культуры, ни достойного образования. Однако открыто и основательно критиковать их было невозможно (тотчас полетишь с работы и чёрта-с-два потом где-нибудь устроишься!), поэтому мы от души делали это в товарищеских компаниях, где-нибудь на природе или на кухнях, под водочку или винцо, откровенно над этими руководителями потешаясь, так что, имея уже достаточно информации и о сталинских временах, и о современной нам жизни, мы (т. е. я и мои товарищи) в большинстве своём определённо были антисталинистами и довольно критически относились ко многим сторонам той общественной, политической и экономической жизни. И когда я всё это стал высказывать Николаю Ивановичу вместе с фактами, которые знал, с кое-какими экономическими выкладками — Николай Иванович был ошарашен: он изумлённо таращил на меня глаза, никогда, видимо, не слыша ничего подобного в своей среде и, может быть, считая меня или сумасшедшим, или провокатором. А затем, переварив мои «крамольные речи» и переведя дух, удивлённо спрашивал: «Неужели ты в самом деле так думаешь?» — и я подтверждал: да, думаю именно так, и не один я такой — многие из моих товарищей-технарей думают так же...

Меня же удивляло в нём необыкновенное простодушие: он, почти 20 лет «оттрубив» в лагерях и ссылках, остался несгибаемым сталинистом, безоговорочно поддерживавшим любые действия и решения КПСС, в том числе и политические репрессии, оправдывая их тем, что да, были, мол, и ошибки, но что не поддерживать КПСС и «вносить раскол» нельзя: «чтобы строить социализм, надо быть сплочёнными перед лицом капиталистического окружения»... Но для меня эти доводы были смехотворны, и я опять с жаром отвечал ему: «Почему ошибки надо признавать только через много лет, когда за них столько заплачено?.. Если не признавать ошибок, не допускать критики и поддерживать любую глупость — это непременно заведёт нас в тупик!» — ну, и так далее... А когда этот наш диспут был закончен и каждый остался при своём мнении, Николай Иванович подумал-подумал и говорит, страстно и искренне: — Т ы знаешь, я очень хочу познакомиться с твоими товарищами! Познакомь меня с ними — я бы написал о вас, о таких вот молодых людях, книгу!

— С удовольствием! — ответил я.— Только скажите, когда...

Но этим знакомствам не суждено было состояться — то была последняя зима в жизни Николая Ивановича, и той зимой он был очень занят — готовил к изданию очередную свою книгу. А потом была его роковая поездка...

Но и я тоже, общаясь с ним, многое от него почерпывал как от профессионального писателя и вообще бывалого человека, хотя сам он, несмотря на приветливость, добросердечие и внимание к собеседнику, открывался от встречи к встрече скупыми дозами.

В частности, когда он рассказывал о лагере «Ухталаг» и слегка приоткрывал передо мной завесу над всей системой советских концлагерей — я, помнится, ужасался фантастическими масштабами этой системы: они просто не укладывались в голове, хотя реальность была рядом и окружала нас всех, в том числе и меня тоже: я сам четыре года, с 1959 по 1963 гг., работал на красноярских стройках с заключёнными; когда я приехал в 1959 г. в Красноярск, на территории города ещё находилось 6 лагерей, силами которых строились тогда все — без исключения! — крупные предприятия города и почти всё многоэтажное жильё.

Правда, то были только уголовники, и с их средой и с ними самими я уже был достаточно знаком; Николай Иванович же, «отбухавший» почти двадцать лучших лет своей жизни в лагерях и ссылках, которые высосали его силы вплоть до измождённости лица и тела, был необыкновенно интересен мне именно как «политический узник»: остались ли в его душе,— пытался я угадать,— страх перед всесильной властью и обида на жесточайшую несправедливость по отношению к нему — или он всё-таки нашёл в себе силы заглушить свои обиды настолько, чтобы остаться благодарным судьбе уже за то, что выжил, в то время как сотни писателей, его современников, были уничтожены или умерли, не выдержав условий заключения, и что он может быть благодарен судьбе хотя бы за то, что жизнь напоследок дала ему толику счастья: он нашёл близкую ему по духу женщину, обрёл семью?..

Только однажды, и то к слову, он обмолвился о своей обиде и больше к этой теме никогда не возвращался. Правда, и до, и после встречи с Маминым, встречаясь с людьми «сидевшими» (а их было много тогда!) я неизменно сталкивался с их обычаем «помалкивать» — так, на всякий случай; мало ли что?.. Значит, посеянный в их душах страх, глубоко запрятанный, сидел в них всех неискоренимо.

С большим интересом слушал я также его рассказы о седых, легендарных, как мне тогда казалось, временах сорокалетней давности: о том, как он учился в конце 20-х годов литературному мастерству в молодёжных студиях Москвы и Ленинграда вместе с будущими известными советскими писателями и поэтами, как увлекался футуризмом, слушал выступления В. Маяковского — для меня Николай Иванович был одновременно и живым осколком тех далёких времён, и тоненьким связующим звеном между мной и ими.

За те два года, что мы были знакомы, я виделся с ним, приходя к нему в гости, всего несколько раз (не помню точно, но, по-моему, не более пяти), необычайно дорожил знакомством с ним и хотел бы общаться с ним чаще, дольше, интенсивней — в том духовном одиночестве, в котором я тогда пребывал, меня тянуло к нему, как магнитом: хотелось без конца слушать его и самому в чём-то исповедаться, и быть ему интересным — но, во-первых, я имел мало времени для этого, да к тому же через некоторое время он переехал в новую трёхкомнатную квартиру в Зелёной Роще — теперь это было очень далеко от меня. А, во-вторых, меня сдерживала проклятая скованность, неуверенность в себе, боязнь помешать ему, показаться навязчивым. И всё же, несмотря на наше общение урывками, он сумел дать мне несколько прекрасных уроков (кроме тех, о которых я уже упомянул), которые я запомнил на всю жизнь, остался глубоко благодарен ему за них и удивлялся потом, как всё-таки много он сумел мне дать за те короткие часы нашего общения. О трёх главных уроках мне хочется рассказать подробнее.

Всякий раз при встречах он придирчиво и подробно расспрашивал меня: что я читаю? А я в те годы всё свободное время, которое мог выкроить на чтение (кроме, разумеется, программы чтения в Литинституте), тратил на поглощение необыкновенно модных тогда среди образованной молодёжи зарубежных писателей Хемингуэя, Фолкнера, Камю, Ремарка, Бёлля, а также начинавших входить в моду латиноамериканцев Борхеса, Кортасара, Жоржи Амаду, Маркеса,— и восторженно рассказывал о них Николаю Ивановичу. Он слушал меня с интересом — похоже, самому ему они были не очень-то знакомы. Но, внимательно выслушав, он начинал меня допрашивать: а читал ли я, к примеру, Глеба Успенского, Гаршина, Мельникова-Печерского?..— он называл ещё несколько имён не самых знаменитых русских классиков — а классиков, так сказать, второго ряда. «Нет, не читал»,— честно признавался я и начинал оправдываться: не успел, их книги как-то не попадались в руки, и т. д.,— и тогда он мне выговаривал: нет, раз уж ты взялся за перо — ты должен, ты просто обязан знать всё, что сделано в русской литературе до тебя, потому что у каждого, даже незнаменитого русского классика обязательно есть чему поучиться — а учиться у них у всех надо обязательно!..

И уж я совсем сгорал от стыда, когда он донимал меня расспросами, читаю ли я сибирских, в том числе и красноярских писателей, в том числе и его самого? А сгорал я от стыда оттого, что к тому времени, помнится, прочитал всего три книжки местных авторов, а достать и прочесть книг самого Николая Ивановича так и не удосужился. И он снова сурово мне выговаривал: почему ты так высокомерен по отношению к местным писателям? Почему, в таком случае, они должны тратить своё время на тебя, читая твои рукописи, пока ещё весьма несовершенные?.. И с того самого времени и по сию пору я по мере своих сил стараюсь читать всё, сколько-нибудь достойное внимания в сибирской вообще, и красноярской в частности, литературе.

А вот ещё один важный урок. Когда он спрашивал меня: сколько времени я уделяю писательству? — я отвечал, даже немного бравируя ответом, что занимаюсь мало, от случая к случаю, потому что совершенно некогда: много сил и времени отнимают работа, семья, институт, а ведь хочется ещё и с друзьями посидеть, и в кино, и на концерт сходить, и за город выбраться в выходные... И он опять сурово мне пенял: если уж ты взялся за перо, начал писать и чувствуешь, что это у тебя получается настолько, что ты осмеливаешься нести результаты своего труда на чужой суд — значит, надо идти только вперёд, сжигая за собой все мосты: писать регулярно, не покладая рук и не жалея сил, а если что-то тебя отвлекает — значит, надо напрочь отказываться от всего, что тебя отвлекает: от заработка денег, от друзей, от кино и прочих развлечений,— только так можно сделать что-нибудь серьёзное! А если заниматься от случая к случаю — то не стоит и начинать, потому что тогда это — лишь пустая трата времени, не дающая никаких результатов; тогда уж лучше в самом деле тратить это время на зарабатывание денег, на карьерный рост, на семью, на друзей, на удовольствия...  И этот его урок я тоже воспринял всей душой и с тех пор начал работать за письменным столом более прилежно и усидчиво.

Необыкновенно живому характеру и неуёмной душе Николая Ивановича явно не хватало пережитого — он много ездил по краю. А в 1968 г. задумал плавание на Дальний Восток Северным морским путём с караваном судов. Путешествие закончилось трагически: в то лето в Северном Ледовитом океане была суровая ледовая обстановка, караван не успел пройти Северный морской путь в течение лета, в Беринговом море попал в сильный зимний шторм, его разбросало, и судно, на котором плыл Николай Иванович, выбросило на мель; высадка всей команды на берег, безуспешная попытка найти местную метеостанцию и — гибель Николая Ивановича 9 октября 1968 г. от переохлаждения и потери сил после перехода вброд речки в условиях начавшейся зимы. Похоронен он в далёком посёлке Беринговский на берегу Анадырского залива.

По последним сведениям, пришедшим оттуда несколько лет назад, местные школьники ухаживают за могилой, однако она от времени и условий вечной мерзлоты пришла в плачевное состояние, и ни у местных школьников, ни у тамошних властей нет средств, чтобы восстановить её, и нет средств у родственников, чтобы поехать туда, привести её в порядок и поставить на ней приличный памятник.

История последней поездки и трагической гибели Николая Ивановича подробно описана в воспоминаниях о Н. И. Мамине Александра Алексеева-Гая «Жизнь и смерть писателя-мариниста», напечатанных в журнале «День и ночь» (№ 4 за 1997 год). Стоит только пояснить: кто такой Александр Алексеев-Гай и почему именно он взялся написать про жизнь и смерть Н. И. Мамина? В своих воспоминаниях он рассказывает о том, как познакомился с Николаем Ивановичем ещё в молодости, во время службы на военном флоте; они подружились и пронесли свою дружбу через всю жизнь, в том числе и через тяжкие жизненные испытания Н. И. Мамина. К самому Алексееву-Гаю судьба была благосклонна: он стал профессиональным моряком, капитаном, и посвятил этому всю свою жизнь (при этом всю жизнь пописывая стихи), а, выйдя на пенсию, вместе с другими моряками-пенсионерами подрабатывал в летние месяцы тем, что они, объединившись в команды, перегоняли суда из Европейской части СССР на Дальний Восток Северным морским путём.

Летом 1968 г. тоже шёл такой караван, и капитаном одного из судов был А. Алексеев-Гай; они с Николаем Ивановичем списались, Н. И. прилетел на Диксон и сел пассажиром на судно, капитаном которого был его старый товарищ... И Алексеев-Гай был потом рядом с Николаем Ивановичем до последней его минуты. Вдова Николая Ивановича Валентина Петровна после случившегося подавала на А. Алексеева-Гая в суд, обвинив его как капитана в гибели своего мужа. Однако суд, рассмотрев дело, не посчитал его виновным.

После смерти Николая Ивановича мне несколько раз пришлось принимать решения в устройстве его литературной судьбы. И, к величайшему моему сожалению, дважды я вынужден был принимать отрицательные решения. В первый раз это было примерно через неделю после того, как я узнал о гибели Николая Ивановича. Я пришёл навестить Валентину Петровну, вернувшуюся с похорон из Беринговского, чтобы выразить ей свои соболезнования; я расспрашивал её об обстоятельствах его гибели, она рассказывала кое-какие подробности... И тут весьма неожиданно она предложила мне написать книгу о его жизни и смерти, пообещав отдать в виде компенсации за время, которое я потрачу на эту работу, весь гонорар от книги Николая Ивановича, которая должна была вскоре выйти в Красноярском издательстве.

Меня тогда необыкновенно тронуло её предложение, достойное всяческого уважения к ней как вдове писателя, и было, конечно, заманчиво поработать над жизнеописанием такого человека, как Николай Иванович — мне он виделся человеком героической судьбы (да таков он и есть на самом деле!): я уже знал в общих чертах, что жизнь его настолько полна событиями, что её хватило бы на несколько жизней (хотя многого я тогда ещё не знал).

Однако я немного поразмышлял над её предложением — и отказался. Причин тому было несколько: во-первых, я бы ни за что не согласился брать деньги у вдовы, оставшейся совершенно одинокой, с младенцем на руках (их дочке тогда, помнится, едва исполнился год); во-вторых, я был совершенно не готов писать такую книгу: я чувствовал себя робким начинающим литератором, опубликовавшим к тому времени всего один-единственный рассказ, и всерьёз о профессии писателя совершенно не думал (разве когда-нибудь потом, в будущем!) — я имел интересную и серьёзную работу, которую не собирался оставлять; да и как бы я мог её оставить — ведь она кормила меня и мою семью (в том числе и двух моих маленьких детей)! К тому же, много времени у меня отнимала заочная учёба, которую мне очень хотелось закончить. И, потом, как я мог писать о моряке и писателе-маринисте, когда к тому времени — стыдно при
знаться! — ещё даже не видел настоящего моря, а жгуче интересовала меня как литератора-любителя лишь окружавшая меня современная жизнь?.. Всё это я попытался объяснить Валентине Петровне, и при этом спросил: а почему она просит именно меня, начинающего литератора, в то время как в Красноярске много профессиональных писателей, которые знали Николая Ивановича намного больше меня и написали бы о нём гораздо лучше?

На первую часть вопроса она ответила примерно так: «Он вас очень высоко ценил как человека и как молодого литератора»,— а на вторую часть вопроса безапелляционно ответила: «Что вы, что вы! Они всего его дружно ненавидели!» Помнится, эта вторая часть её ответа ввергла меня в недоумение; я усомнился в её словах: за что можно было ненавидеть Николая Ивановича, такого прекрасного человека, столько перенёсшего и после всего, что выпало на его долю, сумевшего остаться приветливым, добросердечным?

Кстати, я уже знал, что он дружил со многими молодыми литераторами... Я счёл эту вторую часть ответа Валентины Петровны чёрной фантазией женщины, необыкновенно расстроенной гибелью мужа, в то время как все кругом продолжают здравствовать...

Однако эта часть фразы засела во мне, и уже намного позже, когда, во-первых, я повзрослел и научился лучше, уже без юношески-романтического флёра, разбираться в людях и понимать их, а, во-вторых, познакомился ближе с писательской средой вообще и с красноярскими писателями в частности,— тогда только до меня стало доходить, что в той фразе, скорей всего, есть значительная доля правды. Хотя правду эту можно было бы выразить и не столь резко и прямо... Ведь в самом деле, как ни крутите, а существует правило: более талантливые и более активные люди раздражают менее талантливых и менее активных; и, потом, у Николая Ивановича, несмотря на почти двадцатилетнюю жизнь в почти нечеловеческих условиях лагерей и ссылок, остался некий налёт интеллигентности (впитанный ли им в детстве — или в течение многолетней жизни в обеих столицах, Москве и Ленинграде?), густо при этом сдобренный благоприобретёнными чертами человека, крепко тёртого жизнью: умением легко, без натуги, знакомиться, общаться, настраиваться на собеседника, быстро откликаться на юмор,— а это притягивало к нему молодёжь, заставляло её любить и очень уважать его.

И, наконец, «белой вороной» среди коллег по перу делало Николая Ивановича то обстоятельство, что, возникнув в Красноярской писательской организации в 1956 г., можно сказать, из небытия, он тут же начал активно печататься и в Красноярске, и в Москве, в то время как для преобладающего числа «местных» писателей с их рыхлыми, многословными, стандартными «эпопеями» любая публикация в столице была вожделенна, но недосягаема.

Так что, скорей всего, ненависти не было — но допускаю, что нечто, подобное отчуждению и зависти по отношению к нему со стороны остального писательского сообщества, вполне могло иметь место...

Как раз в те самые годы, когда я был знаком с Николаем Ивановичем, вышли из печати несколько значительных художественных произведений, посвящённых сталинским репрессиям (в том числе и повесть А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича»), и все они вызывали тогда большой интерес у читающей публики... И я, и Николай Иванович тоже их читали, и, помнится, у нас с ним по этому поводу был однажды довольно оживлённый обмен мнениями.

Я, по молодости своей, воспринимал эти публикации с оптимизмом — как начало большого процесса освобождения общества от жестокой цензуры и, стало быть, оздоровления его; Николай Иванович был на этот счёт более скептичен: говорил, что эти публикации — лишь сотая часть того, что полагалось бы знать о репрессиях и что даже этот тощий ручеёк скоро перекроют (кстати, именно от него первого я услышал тогда об известных перипетиях с романом А. Солженицына «Раковый корпус»)... И в том же самом разговоре Николай Иванович, как бы между прочим, сказал с горечью и обидой, что у него есть роман под названием «Тракт, на котором буксуют», посвящённый этой теме, что этот свой роман он уже много лет пытается издать, показывая и в Красноярске, и в Москве, и, будто бы, в Москве ему прямо сказали, что «окошечко» с публикациями о репрессиях уже «захлопнулось»: есть негласная инструкция Ц К КПСС «прикрыть» эту тему...

К чему я это рассказываю? А к тому, что спустя много лет, уже в самом конце 80-х годов ХХ века, когда на волне перестроечной свободы в Москве достигло апогея печатание российской запрещённой ранее литературы — перестроечные веяния доползли, наконец, и до Красноярска: руководители Красноярского государственного издательства начали ломать головы, как бы и им подключиться к этому процессу. Но ничего запретного к тому времени в столах  у красноярских писателей не нашлось; тут-то и вспомнили про роман Николая Ивановича «Тракт, на котором буксуют». Стали искать рукопись, и оказалось, что чистового варианта этого романа не существует: утерян.

Вдова писателя Валентина Петровна уверяла, что чистовой вариант был; в момент гибели Николая Ивановича он находился в издательстве, и ей его так и не вернули. Но куда он делся, никто в издательстве ответить не мог. Исчез бесследно. Но ведь это не трёх-четырёх страничный рассказ, который мог быть случайно утерян. Это была двухкилограммовая папка с рукописью; она могла быть только сознательно уничтожена.

Тогда Валентина Петровна предложила издательству черновой вариант романа. Я в то время был членом общественного редакционного совета при издательстве и, поскольку ратовал за издание романа — мне (и ещё кому-то) предложено было прочитать его и дать рекомендации по его изданию (в те времена в государственных издательствах существовало правило: для издания каждой книги полагались две «внутренние» положительные рецензии).  Я прочитал этот вариант романа. Это была огромная машинописная рукопись объёмом страниц в семьсот, причём вторая (или даже третья) копия, довольно «слепая» и трудно читаемая. Текст был испещрён многочисленными исправлениями: вписанными с помощью ручки (видимо, самим автором) дополнениями между строчек и на полях; при этом были вычеркнуты из готового текста отдельные слова, фразы и целые абзацы. Кроме того, красным карандашом были отчёркнуты отдельные абзацы и фразы, а также поставлены на полях всевозможные знаки, в том числе и вопросительные (скорей всего, то были замечания редактора; и с некоторыми из этих замечаний я готов был согласиться).

Что же касается сюжета романа...

Как раз к тому времени был издан роман Анатолия Рыбакова «Дети Арбата», который я успел прочитать, и когда я читал «Тракт...», у меня возникло ощущение необыкновенной сюжетной схожести их: счастливый, беззаботный молодой человек (в «Детях Арбата» это вчерашний выпускник школы, в «Тракте...» — молодой заводской инженер) попадает в застенки НКВД ; только в «Детях Арбата» это происходит в Москве, а в «Тракте...» — в Ленинграде; начинаются изнурительные «допросы с пристрастием»; совершенно невинного молодого человека делают «врагом народа», судят и отправляют этапом в заключение на Север; в «Тракте...» этот молодой герой работает на Севере шофёром в автоколонне (отсюда — и название романа). Я ни в коем случае не подозреваю этих авторов в заимствованиях; думаю, что схожесть сюжетов — от схожести судеб героев и их прототипов: видимо, «врагов народа» из молодых людей «клепали» по одному и тому же сценарию на всём пространстве Советского Союза.

Однако разница между этими романами есть, но она — в другом. Ан. Рыбаков в течение всей своей жизни был популярным столичным писателем, много писавшим для взрослых и детей и много издававшимся, с выработанным им лёгким (я бы назвал его скользящим) стилем, который обычно очень нравится массовому читателю. Этот же стиль — и в «Детях Арбата»; не знаю, когда этот роман был написан, но по своей стилистике это проза восьмидесятых годов, довольно компактная, динамичная и легко читаемая.

Роман же «Тракт, на котором буксуют», по всем признакам, создавался автором, видимо, в 50-х годах ХХ века, в ссылке, в глухом захолустье, в полном отрыве от текущего литературного процесса, по законам жанра советской многочастной «эпопеи» 40–50-х годов: с объёмом в 700–800, а то и 1000 страниц, с бесконечно длинными «лирическими отступлениями», с диалогами, растянутыми на 10–15 страниц, где реплики каждого героя перетекают в целостраничные монологи... В то же время уже в 60-е годы ХХ века такие «эпопеи» выглядели анахронизмом, читать которые было скучно — в литературе уже вовсю «царствовали» «мобильные» жанры: рассказ, короткая повесть, роман объёмом в 150–200 страниц... Так, например, другой, изданный в 1967 г. его роман «Законы совместного плавания» составляет всего 300 стр., а объёмы его многочисленных изданных повестей как правило не превышают 120–180 страниц.

В общем, то был черновик романа. Может быть, чистовой вариант выглядел компактнее, «чище», «читабельней»? Но кому-то было очень нужно «потерять» его... Печатать же имеющийся в нашем распоряжении черновик без основательной переработки было невозможно, и я, хоть и с большим сожалением, но честно написал об этом в рецензии. Причём переработку такого романа должен делать сам автор, иначе роман потеряет авторское своеобразие и авторскую индивидуальность. Но если автор умер, а незаконченный роман представляет собой определённую литературно-историческую ценность? В истории литературы бывали случаи такой «доработки». Однако «доработчиком» ни в коем случае не должен быть писатель: он невольно наполнит текст своим собственным содержанием и собственными стилистическими особенностями,— «доработчиком» должен стать талантливый, т. е. чуткий по отношению к чужому авторскому стилю редактор, полный сил и, главное, желания выполнить столь огромную работу. Только где его нынче взять, готового к такой огромной работе, да ещё талантливого?..

Я уже упоминал, что Николай Иванович в «Ухталаге» умудрялся регулярно вести дневники; при этом он сохранил их и сумел вынести оттуда. Но в 1949 г., предчувствуя новый арест (тогда шла волна повторных арестов тех, кто уже сидел в предвоенные и военные годы), он кое-что из своего литературного архива (видимо, то, что считал наиболее ценным для себя) успел раздать своим близким друзьям с тем, чтобы они это сохранили...

А потом, уже после полного освобождения в 1956 г., он так и не смог окончательно собрать всё это и наказал Валентине Петровне, в случае, если с ним что-нибудь случится, довести этот сбор до конца. Однако после гибели мужа у неё долго был сильный нервный срыв: она не могла ни разбирать оставшийся у неё архива Николая Ивановича, ни собирать разбросанные его части.

Но с тех пор прошло достаточно много времени, и вот в конце 80-х годов она попросила меня, если буду в Москве, попытаться найти «ухталаговские» дневники Николая Ивановича. Где и у кого они находятся, она точно не знала, а потому порекомендовала обратиться к А. Алексееву-Гаю, который должен был это знать, и дала его телефон. Сама Валентина Петровна с ним после смерти мужа принципиально не разговаривала и в переписку не вступала.

При ближайшей же поездке в Москву я обратился к А. Алексееву-Гаю, и он посоветовал мне попробовать обратиться к московской писательнице Каралиной Елене Михайловне, и дал её телефон. Я позвонил ей, представился, рассказал о просьбе вдовы Н. И. Мамина и о совете А. Алексеева-Гая обратиться к ней, и — о, чудо, как быстро нашлась пропажа! — она ответила, что да, в самом деле, дневники, которые «Коля» отдал ей, хранятся у неё и она готова их мне отдать.

Мы встретились за столиком кафе в Центральном Доме литераторов. Елена Михайловна оказалась невысокой, сухонькой и при этом бодрой и разговорчивой интеллигентной старушкой. Она передала мне шесть тонких ученических тетрадок. После этого мы с ней проговорили часа три; я рассказывал ей про жизнь Николая Ивановича в Красноярске и про его гибель (то, про что было мне известно), она — про то, каким она помнит Николая Ивановича. Воспоминания её были чисто женскими: как он ухаживал за ней, какие добрые и нежные слова говорил. Единственное, что хорошо запомнилось из её рассказа: если бы не его новая ссылка в 1949 году, то они, возможно, и поженились бы — она была тогда одинока. А я, слушая её, думал про себя о том, что, увы, судьба «декабристки» — ехать за любимым человеком в Сибирь — нынешним женщинам не по плечу...

Привезя потом эти тетради домой, я в течение нескольких дней постарался прочесть их, хотя разбирать тексты было довольно трудно: написаны они мелким (видимо, из элементарной экономии бумаги) почерком, местами — плохими чернилами или плохим карандашом; местами чернила и карандашные записи расплылись от времени и ненадлежащих условий хранения. Однако я прочёл их, сделал — на всякий случай — ряд выписок наиболее интересных кусков текста, составил словарь лагерного жаргона, употреблённого Николаем Ивановичем в дневниках. Правда, словарь этот оказался слишком скромен — в сравнении со многими изданными ныне огромными словарями «блатного», воровского и лагерного арго.

Я не стану пересказывать содержание этих дневников — их надо издавать. Вообще, писательские дневники бывают двух родов: одни пишутся специально для того, чтобы их читали другие люди. Таковы, на мой взгляд, дневники Л. Толстого с развёрнутыми описаниями своих впечатлений и мыслей; свои дневники он давал читать жене и другим близким людям (не считая «тайного» дневника, который он вёл одно время и прятал от всех). А другие пишут их только для себя; таковы, на мой взгляд, дневники И. Бунина; записи там очень лаконичны, а многие впечатления записаны одним-единственным ключевым словом; иногда, когда он сильно чем-то возмущён, там проскакивают грубые и нецензурные слова... Таковы, примерно, и «лагерные» дневники Н. Мамина: напишет матерное слово, а потом добавит: «Эх, каким я стал старым лагерником!»...

И всё равно любой писательский дневник (да разве ещё письма близким людям) — это документ, фиксирующий тайные душевные состояния человека, которые как правило малой частью потом входят в художественные произведения, но об истоках которых, кроме как из дневников (и писем), узнать невозможно.

Единственное, что я хотел бы подчеркнуть, вынеся из прочитанных его дневников — это то, каким я увидел самого тогдашнего автора их. Так вот, судя по его дневникам, это был человек твёрдый, даже жёсткий, сопротивляющийся давящей лагерной атмосфере и постоянно помнящий, что он писатель со своим нравственным долгом; причём это был человек необыкновенно закалённый и аскетичный: например, он удивляется в дневнике самому себе — что может спать на мёрзлой земле в телогрейке, ходить по морозу в сапогах на голые ноги — «и хоп-хер!»... В одном месте дневника он горько сетует на то, что один из его товарищей по несчастью, интеллигентный человек его круга, с которым он любил общаться, умер только из-за того, что потерял сопротивляемость обстоятельствам. В следующем месте он с презрением рассказывает о других своих товарищах, которые даже там имеют слабости любить пусть мало-мальский, но комфорт: дорожить «сугревом» возле печки, дрожать из-за тёплых вещей, устраивать маленькие пиршества из вкусной еды и «сладенького», выклянчивая всё это у родственников, которые имели право посылать им посылки. Подобных слабостей он мужчинам не прощал, а любую еду не без презрения считал лишь источником энергии, не более...

Жаль только, что на берегу Анадырского залива в 1968 г., когда истекали последние часы его жизни, закалка подвела его. Безусловно, организм его был сильно подточен этими вынужденными закалками. Да и надо учесть, что он был самым пожилым из всей команды, высадившейся на анадырский берег...

Единственное, чего я не принял в тех дневниках — это его отношения к женщинам вообще: он там признаётся, что относится к ним только как к источнику удовлетворения его собственных сексуальных и эмоциональных потребностей, не более того... Но, видимо, к этому его приучили долгие годы заключения.

Перечитал свои старые выписки из лагерных дневников Николая Ивановича и не могу удержаться, чтобы не процитировать здесь хотя бы несколько из этих выписок как пример того, что это дневник писателя, который остался художником и мыслителем даже в «Ухталаге»: «Соловьями защёлкали кленовые резные ложки».

«Эх, жизнь, чтоб её не было! А к «дяде Коле» на Крутую ещё подожду проситься — умереть никогда не поздно». «Шёл в контору, только что рассеялись утренние сумерки, по левую руку тихо тлела заря, и цвета неба, серовато-сизый — облаков, жёлтый — зари и синеватый — леса, напомнили 13-й лагпункт, и наивным, бесхитростным показалось то время. А ещё вчера вечером от приехавшего с Севера шофёра узнал о смерти Кочетова...»

«Вчера Глузнов огрел меня по балде радостным известием...»

«Эх, память, вещий ворон, не подведи, а уж писать-то будем».

«Я приехал на Филькином пикапчике, и ещё едучи по времянке, видел огонёк Маруськиной хавиры, унылый житель маленького лирического погоста. Господи, хоть бы уж поскорее вырваться из этих мест...»

«Лёля в телогрейке, пропахшей несвежим салом, приходила с пищекомбината и приносила зелёное масло, которое потом оттапливали, мясо, которое можно глодать только с уксусом, грязную сахарную пыль с волокнами от мешковины — эх, как всё это вросло в память: хочешь, не хочешь, живёт».

«Сидел на нарах, глядел на ряд отдыхающих, книги читающих, омывающих пузо в чаю, и думал: выживу — ей-ей, буду благодарить судьбу за лагерь — понял таки я жизнь и научился её ценить. Не мелко понял, не так, что де, мол, лучшие годы пропали — с бабами де не дожито, вина не допито и пр., а так — творческая рабочая зрелость начинается с 40 лет, даже не зрелость, а расцвет, а прочее оставим домашним обывателям и мальчишкам».

«Сама по себе семья меня мало трогает и женщина занимает меня не более чем мотор для зарядки аккумуляторов в моей интеллектуальной мастерской. А вы, к слову, не брешете на себя, пане добродию?»

«Насколько же я счастливее других — со своей китайской мерой потребностей — с утра уминаю 3 порции овсянки, от которой отказываются те самые «другие», и до самого обеда мои расчёты с телесным миром окончены. Насколько же труднее людям без внутреннего мира, без фантазии — ни бифштекса тебе, ни Сафо, ни всунуть...»

«Добрейший, коли не суждено мне снова жить на Петроградской или на Песках, то дай мне окончить свои дни таксировщиком на дальнем глухом тракте — лишь бы было свободное время, желудочное сырьё и закаты»...

Потом я отдал эти тетрадки Валентине Петровне. Причём узнал, уже позже, что, кроме этих, в Красноярске находятся ещё несколько таких тетрадок... Теперь все они (кажется, около десяти штук) хранятся в Красноярском краеведческом музее и ждут своего исследователя-энтузиаста, который бы взялся расшифровать тексты, сделать удобочитаемыми и попробовал издать их. Думаю, получилась бы интересная книжка.

Изредка, когда я выступаю перед студентами-филологами Красноярского госуниверситета (теперь это — Сибирский федеральный университет), то предлагаю кому-нибудь из них взяться за эту благородную и увлекательнейшую работу, достойную настоящего филолога-исследователя. К сожалению, отклика в душах нынешних студентов и студенток я пока не нахожу; вижу лишь направленные на меня равнодушные или насмешливые взгляды: нашёл, дескать, дурака (или дуру) — копаться в старых, никому не нужных бумажках!.. Их милые чуткие носики чуют, что предприятие это не сулит больших денег, а потому совершенно им неинтересно. А дневники до сих пор ждут расшифровки и прочтения.

Не помню, кто сказал, что у всякого настоящего писателя бывает не биография — а судьба. Я рассказал об одной такой судьбе, драматической, печальной, но вместе с тем — захватывающе интересной. Было уже несколько попыток написать об этой судьбе в виде рассказов, повестей, воспоминаний и исследований. В 1984 г. в Красноярском книжном издательстве выходила книга литературоведа Енисейского педагогического института Антонины Малютиной «Николай Мамин»; это добросовестный исследовательский труд; но поскольку книга написана и издана в советское время, в ней из цензурных соображений ни слова — о том, что Н. И. Мамин в течение почти 20 лет был репрессирован, а без этой необыкновенно важной, может быть, даже главной подробности рассказ о его жизни и творчестве, к сожалению, не имеет большой ценности.

О довольно обширных воспоминаниях А. Алексеева-Гая «Жизнь и смерть писателя-мариниста» я уже упоминал. В шестидесятых годах ХХ века в Красноярске жил и пробовал свои литературные силы молодой штурман, ленинградец родом, Борис Водопьянов, вернувшийся потом в Ленинград; он тоже в своё время был хорошо знаком, даже, по-моему, дружен, с Николаем Ивановичем и опубликовал свои воспоминания о нём.

О своём рассказе «На круги своя», посвящённом памяти Н. И. Мамина, я уже упоминал. Кроме того, в 1986 г. в альманахе «Енисей» мною был опубликован небольшой очерк, посвящённый 80-летию Николая Ивановича. И всё же эти попытки не стали литературными событиями. Мало того, А. Алексеев-Гай, очень внимательно следивший за всеми публикациями, касающимися Н. И. Мамина, ревниво отметил в своём очерке неточности в чужих воспоминаниях, в том числе и в моих, и в воспоминаниях Б. Водопьянова. Эти неточности, конечно же, вкрались туда из-за недостаточного знания материала, о котором мы писали. Может быть, и в эти мои воспоминания тоже вкрались какие-то неточности? Ведь воспоминания — это всего лишь субъективный взгляд на людей и события, а субъективный взгляд никогда не станет объективным, как бы автор этого ни желал и к этому ни стремился. Но, может быть, для какого-нибудь будущего писателя судьба Н. Мамина всё же явится прекрасным сюжетом для большого исследования, или большой повести, или романа? Мне кажется, она вполне достойна этого. Вот тогда наши воспоминания станут хорошим подспорьем, помогая будущему автору воссоздать образ Николая Ивановича как можно достоверней, рельефнее и полнокровней.

2006

Александр Астраханцев. На круги своя

Памяти Н. И. Мамина

— Как вас зовут, В. Волохов?

— Виктор.

— Сколько вам лет?

— Тридцать три.

— Возраст Христа... А на распятие готовы идти?

— Смотря за что...

Волохов впервые в жизни был у писателя, и в непривычной, даже необычной обстановке осторожничал и смущался, несмотря на свою независимую, даже грубоватую манеру держаться. Дело в том, что ожидал он увидеть немногословного многотерпеливого мужа за солидным письменным столом, в благоговейной тиши кабинета, куда бесшумно слетаются Музы — такому можно было и подерзить; но увидел обескураживающе простого: сивого, небритого,— старика с засушенным лицом аскета, с юркими глазами в красноватых веках, со ртом, полным железных зубов, из-за которых тот шепелявил. Во фланелевой рубашке навыпуск, дешёвеньких джинсах и шерстяных носках с залатанными пятками, он сидел по-турецки на старенькой тахте, а Волохов сидел перед ним на единственном в комнате стуле; ещё в комнате стоял письменный стол, заваленный рукописями, среди которых возвышался допотопный «Ундервуд», больше похожий на кассовый аппарат; рукописи лежали в беспорядке в неказистом дощатом ящике на полу возле стола — такие ящики обычно валяются на задворках магазинов. Единственным украшением комнаты были книги — это Волохов понял сразу. Взгляд его мельком скользнул по корешкам вдоль стены и тут же высветил несколько томов, которые он мечтал хотя бы подержать в руках. За дверьми комнаты текла обычная жизнь потомков — бранились взрослые, возились и пищали дети, и писатель здесь слегка напоминал деревенского запечного деда, неухоженного и забытого за ненадобностью. Старик прекратил ехидные вопросики, взглядывания, прищуривания и простецки сказал:

— А меня зовут Иван. Иван Прокопьич. Прочитал я, Виктор, твои так называемые рассказы,— старик замолчал, а Волохов напряжённо выпрямился на стуле.— Валялись они там, в редакции; я говорю: «Дайте что-нибудь интересное из молодняка почитать»,— а они: «Интересного ничего нет; вот, возьми хоть эту». У меня возраст-то пенсионный — смена, знаешь, интересует: как они там, черти молодые? Чем живут, чем дышат? Прочитал... — и он опять замолчал, отчего Волохов, устав от напряжённого ожидания, взмолился про себя: «Ну, не тяни же, говори скорей!» — И вот,— Иван Прокопьевич поднял на Волохова ясные голубые глаза,— захотелось с тобой познакомиться. Решил прямо к тебе домой ехать, да приболел тут. И потом — не знаю, что у тебя за обстановка дома. Вдруг неудобно? Жена не ругается, что пишешь?

— По-разному. Собственно, она всё и затеяла. Иногда сядешь в выходной или в праздник — в будни времени нет — ворчит. Я понимаю, она права по-своему: надо и помочь, и в кино, и в гости вместе сходить...

— Давно пишешь?

— И давно, и недавно. Стихи ещё в седьмом классе писал. Потом взрослые дела начались: институт, работа, женитьба. А с некоторых пор опять... Теперь вот на прозу потянуло.

— Т ак что, говоришь: жена затеяла?

— Посоветовала послать: «Если,— говорит,— напечатают — значит, у тебя талант, и тогда я согласна терпеть, а если не напечатают — бросай».

— Молодец она у тебя. А то бы ещё лет тридцать сидел, а? — он засмеялся.— Как её зовут?

— Валентина.

— Валентина, звезда, мечтанье...

— Что?

— Так, литературное... Скажи, ты читать любишь?

— Люблю, но некогда.

— Читать надо. Ты знаешь, как Пушкин делал? Как едет куда — корзину книг с собой тащит. Писатели из ниоткуда, брат, не берутся. Впрочем, прости — мы всё вокруг да около, а ты, наверное, хочешь услышать моё мнение? А знаешь, сказать тебе определённо ничего не могу. Не могу я тебя ни успокоить, ни обрадовать. Кроме того, что твои писания мне понравились. Как бы это тебе объяснить-то? Ну вот бывает так: человек ругается, матершинничает, а всё-таки он тебе чем-то нравится. Как это объяснить?

— Н-ну, наверное, потому, что в нём что-то есть...

— Т воя правда! Ругательство у такого — оболочка, пена, а где-то внутри спрятано хорошее, и ты понимаешь: прячет он его, хорошее-то, стыдится его,— и ты это чувствуешь каким-то особым нюхом! Впрочем, бывает, и ошибаешься. Что, опять я уклонился?.. Вот глаз у тебя, да, зоркий — позавидовать можно. Знание жизни — я бы даже сказал «удовольствие от жизни» — есть. Твои рабочие, инженеры, твои женщины — не от выдумки, от жизни. С языком хуже: чистить и чистить,— но тоже как будто есть. Учти, всё это может быть и не так — я об этом только догадываюсь, ловлю сквозь мусор этим самым нюхом. А, в общем, прозы пока нет — есть бесформенное тесто. Или, как знаешь, жадный щурёнок: ухватит рыбину за голову — а проглотить не может!.. Ты не обижайся, я не для критиканства — для помощи тебе. Согласен на помощь?

— Согласен.

— Хорошо. Тогда я могу заключить с тобой соглашение: возьмём наугад любой твой рассказ — ты сам его выберешь — и будем доводить до ума. А когда доведём, я порекомендую его в журнал. По секрету, тобой в редакции заинтересовались, так что один рассказик, может, и протолкнём,— Иван Прокопьевич заговорщически подмигнул,— для затравки. Согласен?

— Ещё бы!

— Молодые всегда на всё согласны. Но учти, потребую работы. Ты будешь его переделывать три, четыре, пять, десять раз, пока не сделаешь. Я хочу сразу дать тебе понять, что писательство требует полной отдачи. То есть это даже слабо сказано. Отдачи на сто пятьдесят, на двести процентов — вот как надо сказать! Всё время переступать через «больше не могу». Да, что ещё... Слишком инженерский взгляд на жизнь в твоих рассказах — будто ты втайне мечтаешь сделать из неё один огромный конвейер, чтобы всё двигалось по ней с одинаковой нагрузкой. Ты попробуй поменять работу.

— Но я не могу, у меня цех! Начальники цехов так просто не уходят!

— Почему?

— Н-ну... Потому что,— Волохов замялся,— у руководителя производства — долг, обязанности; неловко перед товарищами-инженерами...

— Хм... Долг перед товарищами?.. Это хорошо! — почмокал Иван Прокопьевич губами.— А показатели у твоего цеха как?

— Стабильные.

— А народ хороший?

— Разный. Есть и хороший, а есть — смотри и смотри.

— Что значит «смотри»?

— Придёт такой после выходного — морда опухшая, ширинка расстёгнута, еле ноги волочит; ближе, чем на метр, к нему не подойти — угоришь... Терпеть не могу разгильдяйства. Некоторые говорят, что я перегибаю. Но меня бесит всякая расхлябанность и беспечность; приходится срываться.

— Хм, интересно... А ты знаешь, учёные сейчас ведут исследования, согласно которым у любого, оказывается, есть психологические циклы! Или ритмы? Ещё неясно, откуда они берутся — то ли связаны с солнечной активностью, то ли с фазами луны? Или с погодой, с временами года, с биологией самого человека? Вот какие дела-то! Может, ты писал свой рассказ, а в это время на Солнце протуберанец полыхал? Рабочий твой расхлябан — а в лесах цветы расцветают?

— Да нет, это чаще всего по понедельникам бывает,— усмехнулся Волохов.

— Мне один шофёр рассказывал,— продолжал Иван Прокопьевич.— «Накрутишься,— говорит,— за неделю, а в выходной спишь и видишь: то ты пацана задавил, то за знак заехал,— а как в пятницу вечером вмажешь с корешами — и спишь потом, как ангел небесный». Вот и подумай, отчего шофёра пьют. Ты говоришь: расхлябанность. А ты читал роман Артура Хейли «Колёса»? Кстати, можно, оказывается, написать производственный роман так, что он будет интересней детектива! Так вот, он описывает там конвейер фирмы «Дженерал Моторс». И что ты думаешь? Знаменитый американский конвейер по понедельникам трясёт не меньше, чем твоих рабочих. Потому что, несмотря на всю их американизацию, человек остаётся человеком: трудно его уместить в жёсткие рамочки: математическая логика производства и человек с его комплексами, с его тысячелетним психическим грузом за плечами, от которого его качает, именно русский человек — это ли не тема? И вот я подумал: а почему бы и тебе не приложить к этому руку? За большие темы надо браться.

— Именно этого мне и хотелось. Стараюсь осмыслить, вглядываюсь в людей. Благо у меня их сто двадцать человек перед глазами.

— Вот и хорошо,— Иван Прокопьевич помолчал, прищурился.— А ты знаешь, сколько я талантливой молодёжи на веку повидал? Легион! И как сквозь землю провалились,— Иван Прокопьевич развёл руками.— Всё не так просто. Один мой знакомый недалеко от города живёт, сельский учитель. Лет двадцать назад писал прекрасные стихи. А жизнь текла: работа, семья, дом, сад, огород, корова,— и затянула, и увлекла его жизнь. А какие строки выдавал! В журналах печатался. И сейчас пишет — а уже не берут. Приедет в гости, привезёт полный баул еды, и всё такое вкусное! Сало солёное — это ж не сало, а букет: всё — в каких-то лесных травах! А огурчики — полгода в банке, а как сегодня с грядки! Выпьем с ним, поговорим. «Ну чего тебе, Илюша,— говорю,— на жизнь обижаться? У тебя свой талант: столько ребятишек в школе выучил, своих двух сынов воспитал, такое хозяйство у тебя! Ты — вместилище жизни, закваска, на которой хлеб бродит; ты,— говорю.— своими руками создаёшь поэзию жизни; а стихи другие напишут — те, кто по-другому талантлив!» А он вот читает свои старые стихи и плачет... Впрочем, я всё отвлекаю тебя своими разговорами,— неожиданно засмущался Иван Прокопьевич.— Значит, так с тобой и договорились: берёшь рассказ и работаешь, и работаешь. Это будет твой пробный камень,— он помолчал, прищурился.— Заключим сделку, как Фауст с Мефистофилем. Не боишься попасть к чёрту в лапы?

— Не боюсь! — твёрдо сказал Волохов.

— Но между нами и ими есть разница: я обещаю тебе только одно: годы каторжного труда. Потому что литература — это каторга с пожизненным сроком. Это подвижничество. Я бы даже сравнил литератора со скоморохом, с дервишем, если хочешь.

— Работой меня, Иван Прокопьевич, не испугать.

— Ну что ж, тогда — по рукам. Кстати, тридцать три было не только Христу. Столько же было и Илье Муромцу, когда он встал и пошёл. Вставай и иди!

После этой встречи Волохов несколько раз бывал у Ивана Прокопьевича. Он работал без устали. В конце концов, старый писатель остался доволен и выполнил свою часть договора: помог опубликовать рассказ. Волохов принёс Ивану Прокопьевичу журнал с рассказом и подарил, с удовольствием оставив на нём свою благодарственную надпись. Весь тот вечер они просидели вместе.

— Знаете,— признавался Волохов,— как на меня подействовала та, первая, встреча с вами! Может, я не первый и не последний у вас — но меня она перевернула. Мне понравилось доводить рассказ до ума. Взялся за второй, и представьте себе: он у меня разворачивается дальше! Я его даже переименовал — назвал его «Рассказ с продолжением». И теперь — каждый вечер за полночь... Жена что-то говорит, а я ей только: подожди, подожди, потом... Хорошо, что этот вышел, и гонорар тоже кстати — кажется, немного успокоилась. Только вот на работе... Придёшь утром — и забыл, что и с какого конца начинать. Пока что никто ничего не замечает, только сам — но скоро заметят. В общем, решил я уйти с работы, как вы посоветовали.

— Ну что ж, молодость заодно с решимостью много стоят. Только хочу предупредить: решимость иногда оборачивается поспешностью. Хватит ли багажа больше, чем на «Рассказ с продолжением»? Здесь торопиться не стоит. Я уж не говорю о низкой материи: ты, извини за нескромность, сколько получаешь?

— Н-ну, если с премиями... — около трёхсот.

— А вот кто-то досужий подсчитал, что средний литератор в среднем получает в месяц шестьдесят два рубля. Учти: средний. Литератор — это дервиш!

— Вы мне это уже говорили.

— Извини, дорогой.

— Это вы меня извините, Иван Прокопьевич: вы не так меня поняли: я не совсем ухожу — просто найду работу попроще. Будет меньше зарплата, меньше удовлетворения — зато времени больше. Уже неделя, как подал заявление. И контору подходящую нашёл — чтобы исчезнуть с завода, подальше от соблазнов, и возродиться, как птица Феникс.

— Только ты, помнится, говорил, что начальники так просто не уходят?

— А рассказать вам, как я ухожу? Отдал я секретарше заявление — назавтра меня вызывает директор завода, беседует. На следующий день — главный инженер, беседует. Ещё через день — секретарь парткома, беседует. За ним — зам по кадрам. Теперь второй круг предстоит; но я-то уже принял решение, не могу отступить. И ведь мужики-то хорошие — неловко перед ними. Причём я объясняю причину — а им не понять: «Ты,— говорят мне,— не юли, ты правду скажи:  чего тебе не хватает?»

Странное дело: с этого дня пропал Волохов для Ивана Прокопьевича. Старик сначала думал, что Виктор просто почуял вкус к литературной работе, закусил удила, и никакие советы ему пока что не нужны; что ж, пусть поработает всласть... Потом, месяца через два, стал думать, что у него, поди, не клеятся дела, и он из ложного стыда глаз не кажет; захотелось найти его, но не записал адреса, а искать без адреса не было ни сил, ни времени. Через четыре месяца решил, что молодой человек загордился перед стариком (с молодыми это бывает), или совсем забросил писанину. Но помнил о нём: очень уж врезался ему в память этот парень, грубовато-крепкий, не однолинейный, изменчивый какой-то, но изменчивый не по капризу, а по внутренним законам — как меняются день ото дня времена года, как движутся по своим орбитам все вещи в природе, не создавая хаоса. И вихреобразность мыслей его запомнилась, и желание вникнуть в суть вещей, и гордость своей профессией, и расчётливость — не потерять, не упустить всего, что отпущено,— и растерянность перед соблазнами, и напористость: как он ухватился за рассказ, только поманили публикацией! — и бесстрашие, и неутраченная застенчивость — всё, всё рассмотрел в нём Иван Прокопьевич... Ах, молодость! Она не так глупа и не так проста. Иван Прокопьевич как бы легко грустил по одной из утрат — он очень ценил встречи с неожиданными людьми. Примерно через год он проводил творческую встречу с читателями на заводе, где, как ему казалось, должен был работать этот молодой человек. Случайно или нет Иван Прокопьевич сюда приехал, он бы не ответил — просто было несколько адресов, и он выбрал этот. Встреча проходила в красном уголке, в обеденное время, слушателей набралось около ста; слушали внимательно, задавали вопросы, и серьёзные, и глупые, и занозистые. Занозистые задавала молодёжь; он любил такие вопросы: они распаляли в нём дух бойца. К выступлениям он относился серьёзно, мнил себя в таких случаях пушкинским пророком, завоёвывающим людские души — негромким, но твёрдым в вере пророком. Ни до, ни во время выступления он не стал спрашивать, знают ли здесь такого-то начальника цеха... А после выступления его окружили, главным образом, женщины, засыпали новыми вопросами. Иван Прокопьевич был рад, что сумел зацепить их души...

И тут он увидел его — ну да, Виктора Волохова! Тот стоял чуть поодаль, желая и в то же время не решаясь подойти. Иван Прокопьевич спросил его — почти крикнул через головы: — Т ак ты никуда и не ушёл?

— Д-да н-нет, то есть после этого много чего произошло,— смущённо бормотал тот, пробираясь сквозь группу окруживших Ивана Петровича женщин.— Вы сразу уедете?

— Нет, я пешком — мне после выступления надо пройтись, успокоиться,— Иван Прокопьевич попросил окруживших его женщин отпустить его, пообещал ещё когда-нибудь встретиться с ними — если они его пригласят! — затем взял Волохова под руку, и они пошли.

Волохов провёл его через несколько цехов, в том числе и через тот, в котором он раньше работал; затем они вышли через проходную на улицу.

— Я вас провожу, у меня есть немного времени,— сказал он; они вышли на тополевую аллею, ведущую к городским кварталам, и побрели по ней не спеша.

— Я ведь уходил с завода и вернулся. Знаете почему? — спросил Волохов.

— Нет, это твоё дело, ты не мучайся этим,— ответил ему писатель.

— И всё-таки вы должны выслушать меня, иначе я буду чувствовать себя обманщиком и трусом. Помните, я говорил, что ушёл?

— Ты тогда ещё не ушёл.

— Ну да... Но всё равно я потом ушёл! Я подготовил себя ко всему, что меня должно было ожидать, кроме одного: жизни маленького человека. Смешно сказать: на таком, вроде бы, пустяке споткнуться... По-моему, я вам говорил, как я рвался и как меня удерживали? В конце концов, директор отпустил меня и сказал: ладно, иди, поблажи, погуляй, а когда надоест — возвращайся... Я тогда ещё не знал, что отравлен должностной свободой, а он — знал! Понимаете? Всю взрослую жизнь я был руководителем: мастером, начальником смены, начальником цеха,— то есть люди внизу и вверху, а рядом — никого: вакуум, свобода...

Волохов продолжал говорить неостановимо и вдохновенно, будто торопился исповедаться перед старым писателем, боясь, что не успеет сказать всего, что накопилось в душе, и хотел освободиться от этого груза. — Пришёл я на новую работу,— продолжал он, не прерываясь.— Хотел тихо прийти, незаметно — иначе, думаю, опять потянут куда-нибудь вверх. В отделе кадров сидит этакая, знаете, мегера местного разлива — и сразу начинает мне выговаривать: я там несколько бланков испортил, пока правильно анкету заполнил; ну, я ляпнул что-то про бюрократию — в шутку, конечно, и не угодил ей: она меня потом загоняла, по принципу: раз я бюрократка, так пусть тебе будет хуже! На медосмотр меня дважды в больницу гоняла: какого-то лишнего штампа на справке не хватало. Фотографию принёс — везде такие принимают, а у неё — не тот формат. Ну, паспорт, диплом, военный билет показать — это понятно; так ещё и свидетельство о браке, и метрику сына давай, и копии их принеси! На старой работе мне просто на слово верили... И всё это, заметьте, методически, постепенно. Мелочь, вроде бы; смешно жаловаться: формально всё правильно; и мне бы вам не след рассказывать — так, пыль, вздор глупой тётки. Но тут главное — она мне глаза открыла, кто я перед ней; я теперь — рядовой. Может, те, кто всю жизнь в рядовых ходит, и привыкают к таким маленьким обидам? Хотя нет, не верю, не может быть! Какой бы маленькой обида ни была, она не проходит бесследно — они откладываются где-то в глубине души и копятся там. Но я и себя другим увидел — бывшим-то начальником цеха: тоже ведь сколько гадостей делал походя, не желая того, не думая!.. В общем, я взорвался и в первый же день своей работы наговорил этой женщине грубостей. И сразу обо мне слух пошёл: нескромный, мол, товарищ, не уважает порядков, ему больше всех надо...

Организация оказалась тихая, спокойная, и я с непривычки стал вырываться из общего русла. Тут ещё начальство дозналось, что у меня много деловых знакомств, а там надо было кое-что достать, протолкнуть; меня упросили, и я взялся. Это была вторая моя ошибка... Отдел большой — двенадцать человек сотрудников; и вот все сидят на месте, а я мотаюсь по городу: достаю, проталкиваю... И почему-то это стало задевать остальных: когда мне звонили в отдел по делу — за меня начали отвечать: «Он ушёл к одной своей знакомой»...

Причём половина отдела — женщины. С мужчинами-то я сошёлся, а вот с женщинами... Правда, с мужиками — проще. Все они там оказались так себе... Если он десять лет сидит на одном месте — значит, он или лодырь, или непроходимый дурак. Я говорю одному: «Чего ты тут сидишь, тоскуешь? Иди на завод, там, по крайней мере, в два раза больше получать будешь»,— а он мне: «А зачем? Мне жена всё равно рубль в день на обед даёт»... С женщинами я раньше на работе мало сталкивался — не знал, что с ними надо быть осторожным: во многом от них климат в коллективе исходит. А начальник отдела в смысле климата шёл за большинством, и кто-то, в конце концов, ему внушил, что я его подсидеть собрался. А зачем мне это? Разве я для этого туда пришёл?

Раньше я как считал? Что наша братия, заводские инженеры — народ страшно неотёсанный. Да оно и понятно: с утра до ночи в цеху,— а вот там, за толстыми стенами, в кабинетной тиши, человеку есть время задуматься, осмыслить себя, привести в порядок мысли — там произрастают люди, которые питаются чистыми соками культуры. Ничего подобного! Иной заводчанин и в самом деле, кроме Шолохова, ни одной писательской фамилии не вспомнит, Чайковского с Чуковским путает, но что касается дела, тут он и поэт, и философ: о какой-нибудь муфте сцепления с ним вечер проговорить можно, и не надоест. А в том отделе и о работе нечего сказать — работы-то настоящей нет! Да и, кроме работы — тоже: у мужиков — хоккей, у женщин — кухня и тряпки...

Проработал я там два месяца. Понимаете, какое настроение? Вечерами дома пытаюсь писать — не идёт, нет настроя. Всё ждал: может, обомнусь, втянусь, привыкну. Жена пилит: зачем переходил? — и писать не пишешь, и в два раза меньше получаешь! И тут посол от директора — отыскали, черти! Предлагают возвратиться, главным механиком идти — старый пошёл на повышение. И куда деваться? Согласился я. Тоже хлопотливое, конечно, дело. Правда, не так за план строгают — но ответственности тоже хватает. А ответственность, скажу вам — самая трудная вещь: как ничто другое, выматывает. Стараюсь вечерами выкраивать время — занимаюсь: я ведь вам слово дал, а слово я привык держать...

Пришёл к директору, а он щурится насмешливо и спрашивает: «Ну что, всё пишешь?» — «Пишу»,— отвечаю. А он мне: «Я вот недавно книгу Амосова прочёл. Академик, директор института, хирург — и пишет книги, да какие! А уж главному механику сам Бог велел; это даже модно нынче — две профессии иметь. Когда напишешь,— говорит,— дай почитать. Но учти: работу спрошу сполна». Благословил, в общем...

Волохов с Иваном Прокопьевичем миновали, наконец, тополевую аллею и вышли на улицу, по которой шли трамваи и автобусы.

— Ну, что, Виктор? — сказал Иван Петрович с вопросительной интонацией.— Тебе, наверное, возвращаться надо, а я поеду?

— Погодите, пожалуйста, Иван Прокопьевич,— взмолился Виктор,— ведь мы немного не договорили! Вон вижу скамеечку — может, пройдёмте, сядем?

Они прошли к скамейке и сели.

— Так что простите меня, Иван Прокопьевич, что не заходил,— продолжил Виктор, как только они сели.— Сами понимаете: мне нужно было прийти к вам победителем. А «Рассказ с продолжением» я ещё напишу... Но что меня больше всего удивило во мне самом — раньше я считал себя коллективным человеком, а оказался таким махровым индивидуалистом!

— Индивидуальностью, хочешь ты сказать? — поправил его Иван Прокопьевич.— Индивидуалист — это человек с мировоззрением индивидуалиста.

— Да, может быть,— согласился Виктор не совсем уверенно и помолчал.— А скажите мне: наверное, трудно домогаться славы у потомков в тридцать четыре, когда ещё ничего не сделано?

— Видишь ли, дорогой: если сильно хотеть славы у потомков, можно лопнуть от натуги — и больше ничего. Тут надо, некоторым образом, пускать дело на самотёк: куда кривая выведет. Когда нет охоты писать — и не надо; тебе за это только спасибо скажут: хлопотно нынче с пишущей братией.

— Я не могу отказаться — я уже отравлен этим! Но вот люблю я работу инженера; как её оставлю? Что делать, если оба занятия требуют меня всего?

— Мучаешься? Хорошо! Без муки нет жизни, нет мысли, нет слова. Если бы человечество состояло из одних только счастливчиков — оно давно бы деградировало. Ты эти вопросы никому не задавай — сам учись отвечать на них. Не увиливай, не перекладывай на других.

— Я не увиливаю, Иван Прокопьевич — но если я не могу найти ответа?.. И ещё один вопрос: польза. Мне всегда внушали, что я должен все силы отдавать там, где принесу больше пользы. Но если я сижу за письменным столом и пишу — куда мне девать остальную свою энергию, силы, знания, наконец?

— А ведь и в самом деле,— поднял на Волохова свои небесно-голубые глаза старик,— ты прав! Писательство — дело совершенно несерьёзное.

Волохову послышался лёгкий смешок в его ответе. Он всмотрелся в лицо Ивана Прокопьевича, но оно было серьёзно. Виктор взглянул на свои часы:

— Да, мне нужно идти.

— Ладно, проводи меня до остановки. Где она тут?

Они поднялись и пошли к остановке автобуса.

— Я, Иван Прокопьевич, обязательно к вам приду, но — только победителем.

— Экий ты упрямец! А дервишем ты не стал,— укоризненно покачал головой старик.— Прости, дорогой. Литератор должен уметь опускаться в пучины... Меня в этом отношении, слава Богу, жизнь не обидела.

— Я знаю, я прочёл ваши книги.

— Что книги! В книгах не всё умещается... А когда я говорю: «дервишем»,— это значит не бояться быть смешным, униженным, нищим клоуном, паясничающим на манеже, и в то же время всё понимать и о времени, и о себе в этом времени, и всё же быть смешным паясничающим клоуном...

— А вот и ваш автобус, Иван Прокопьевич! Дайте я вам помогу... И я к вам ещё обязательно приду! До свидания! Только — долгой и счастливой вам жизни!

1974

 

Астраханцев, А. И.
Портреты. Красноярск, XX век / А. И. Астраханцев. —
Красноярск: ИПЦ «КаСС», 2011