Артур Вейлерт. Паутина (юность в неволе)


Часть четвертая. Глава четвёртая

При каждом лаготделении был положен по штату врач–санинспектор. Это был вольнонаёмный, направленный на работу в одно из лаготделений Норильска. Часто на эту работу попадали молодые, только что окончившие своё обучение, врачи, мужчины или женщины, проходившие свою стажировку. Формально они были сотрудниками медперсонала лаготделения и подотчётны главврачу. Так должно было бы быть. Но они были вольнонаёмными, а главврач – заключённый со сроком в четверть века, и, понятно, что известную самостоятельность такой санинспектор имел.

Только недавно к нам в лагерь направили в должности санинспектора молодую привлекательную женщину. Я помню еще и её имя – Анна Вячеславовна. Так она просила её называть. Мы все понемножку любили её, но она вела себя осторожно и никому не оказывала предпочтения.

Должность санинспектора многогранна. Это и снятие проб на кухне, это и обход бараков, иногда тогда, когда все его жители ушли на работу, порой же тогда, когда все уже пришли с ужина и готовятся ко сну. Тогда санинспектор просил несколько минут внимания и говорил на конкретные темы. Он делал отдельные замечания по санитарному состоянию барака, или по отдельным аспектам поведения самих заключённых, касавшихся их индивидуальных привычек и отдельных случаев антисанитарного поведения. Имена, конечно, не назывались. Это было опасно. Обход бараков рекомендовалось делать с кем–нибудь из больницы, или даже с солдатами.

Санинспектор Анна Вячеславовна быстро освоилась со своей работой, каждый день производила обход какого–то барака – всё в соответствии с предписанием. Так как сопровождающие именно в нужное для Анны время часто были заняты и не могли быть с нею, то она иногда и одна смело шла в барак и делала своё дело. Её просили этого не делать. Но она считала, что не подвергает себя опасности. Ей иногда срочно было нужно посмотреть, выполнили ли в том или ином бараке её предписание по соблюдению образцового порядка. Её появление в бараках воспринималось как маленький праздник, как знак того, что женщины всё же ещё существуют, они где–то есть. Наверное, это нравилось ей. Это она воспринимала, так я сейчас думаю, как признание её женских достоинств. Это льстило ей. Она ведь была женщиной.

После обхода она, как правило, уже не заходила в больницу и отправлялась домой.

И как–то, когда она решилась одна произвести такой дневной обход, она исчезла. Причём заметили это только на третий день. Сначала, когда она не явилась на работу, подумали, что она заболела. Так прошёл день. На другой день кто–то из её подруг или друзей позвонил в лаготделение и сообщил, что она уже второй день не появляется дома. Это, однако, никого из нашего начальства не обеспокоило.

Так прошло еще несколько дней. К поискам человека подключилась милиция. Подозрение падало на наше лаготделение. Милиции разрешили в зоне лаготделения проверять книги прихода и ухода вольнонаёмных. И, наконец, обнаружили, что она так и не покидала нашу лагерную зону. Главврач положил перед проверяющими книги обхода бараков санинспектором. Нашли, что вероятнее всего она должна была посетить некий барак, стоявший в крайнем углу зоны. Перерыли этот барак вверх дном. Но так ничего и не обнаружили. Но кто–то из этого барака сообщил, что в смежном бараке будто держат женщину. Они грозили приколоть каждого, кто проговорится.

Ворвались с обыском в барак и нашли у сучьего пахана, то есть, главного в бараке, закиданную каким–то тряпьём связанную женщину. Она была ещё жива. Но говорили, что она дико хохотала, и все подумали, что она сошла с ума.

Произошло же следующее. Когда она в очередной раз делала свой обход барака, на неё накинули мешок, в рот сунули кляп, утащили в самый дальний угол. И несколько подонков систематически насиловали её более недели. Когда же народ приходил с работы, её прятали подальше. Но когда все в бараке засыпали, они и здесь не оставляли её в покое. Во рту у неё всё время был кляп. Вытаскивали его только тогда, когда поили её. Есть она отказывалась.

Больше я её не видел. Этих подонков, конечно, увели. Что с ними случилось, так и не знаю.

Похожие случаи с вольнонаёмными санитарными инспекторами были, оказывается, и в других лаготделениях. Даже были случаи убийства и убийства с ограблением отдельных неосторожных вольнонаёмных, в том числе и санитарных инспекторов. В заполярную ночь и пургу узнать, кто совершил преступление, часто не было возможности.

И тут кому–то пришла в голову блестящая идея, понравившаяся всем руководителям лаготделений.

Как–то, когда я закончил утренний приём в процедурном кабинете, меня вызвал к себе в кабинет главврач. После общих фраз он перешёл к главному. Медицинское управление Норильлага решило больше не приглашать на должность санинспектора вольнонаёмных, а готовить их из среды заключённых. Желательно из тех, кто окончил медицинские курсы средних медработников при самом Норильском комбинате.

В нашем лаготделении только я окончил эти курсы, и потому руководство лагеря рекомендует меня на эту должность. Он замолчал, молчал и я.

—Но…, — тут главврач передохнул, — работа связана и с определёнными опасностями. И ты эти опасности знаешь. Тут нужно быть очень осторожным, особенно с теми отчаявшимися, которым уже и своя жизнь ничего не стоит.

Я могу и отказаться. Тогда на моё место попробуют найти другого. Но желательно отобрать инспектора из своей среды, из среды людей, знающих микроклимат лаготделения, в котором предстоит работать.

Что это очень опасная должность, я понимал, и лихорадочно думал, есть ли возможность отказаться.

Потом он перешёл к перечислению привилегий, которые ожидают меня. У меня будет решён вопрос с питанием, так как буду поставлен по пайку на уровень врачей. Я, кстати, до этого даже не знал, что врачи находятся вполне официально на другом пайке, хотя и знал, что им приносят с кухни что–то в особых кастрюлях.

Я получу одежду вольнонаемного, то есть, европейский костюм. Мне позволят носить волосы и выбирать себе самому стрижку. Я буду спать в особом врачебном бараке вместе со знакомыми мне врачами. Я в своей работе буду подотчётен только главврачу. Даже начальник лагеря не может приказать мне что–либо. Но самая большая привилегия была связана с моим врачебным статусом. Мне засчитывались 1,5 рабочих дня за один день, и я смогу, таким образом, быстрее выйти на волю. Эта последняя привилегия и решила мою участь. Я не стал колебаться и согласился.

Так я попал на курсы санинспекторов, которые помещались в том же здании в центре Норильска, где я учился и прежде. Уже в первый день я встретил многих из тех, с кем окончил свои первые медицинские курсы. Длились они недолго. Они были построены как продолжение нашей программы средних медработников. Основной упор в лекциях делали на то, как можно бороться с бичом № 1 лагерного населения – вшами. Перечислили технические средства борьбы с ними, имеющиеся в Норильлаге, повторили знакомую мне не только по последним медицинским курсам тему: “Вши”. Упор делался на их феноменальную способность к размножению.

Определённое внимание обращалось и на проблему питания. Хотя нормы раскладки продуктов на кухнях и соблюдались, и они были, будто–бы, “достаточны для жизнедеятельности человека в условиях лагерной системы Заполярья” – здесь я передаю слог наших лекторов и канцелярский язык брошюр по этой теме – поступают, однако, сигналы, будто мясо и другие ценные продукты разворовываются на кухнях, и рабочему человеку остается малокалорийная пища”.

Старая и бесконечная песня! Из–за неё я вылетел из кухни в прошлом лагере и опустился здесь на руднике. Но и у нас, в моём сегодняшнем, экспериментальном, сучьем, лагере были те же порядки. И как говорили сокурсники, они были таковыми везде. И так будет всегда, если будут держать вместе волков и овец, то есть, уголовных и политических заключённых.

Но курсы длились, как было сказано, недолго. И получив на руки справку–дополнение к нашему прежнему аттестату медбратьев, мы отправились по своим лаготделениям.

Меня предупреждали об опасностях, связанных с этой должностью. Об этом на курсах не говорилось. Лекторы знакомили нас только с самим предметом, с кругом обязанностей, ожидавших нас, с технической стороной конкретных вопросов, но совершенно не затрагивали психологических аспектов, связанных с этой должностью, с тем, что придется работать с заключенными, отбывающими своё наказание порой за самые тяжкие преступления. Об этом они знали мало, хотя и сами были заключёнными. Это были люди из другого мира, они жили на лагерном Парнасе.

Наш главврач, когда меня приветствовал с благополучным окончанием этих вторых медицинских курсов, начал вместе со мной разрабатывать стратегию поведения вообще, и стратегию борьбы со вшивостью. Он сказал, что если вести себя так, как до этого пытались бороться с этим бичом вольнонаёмные врачи, то меня убьют скорее, чем их. Заключённые понимают, что я не настоящий врач, а такой же, как они, “зек”, к тому же сижу по политической статье. Нельзя было и забывать, что в любом лаготделении существует какое–то число одержимых амок–идеей убивать. Они ведь никогда не будут убивать людей просто так. Нет, ему нужно хотя бы внутреннее оправдание для убийства, он должен доказать эту правоту самому себе. Другое дело, что нормальному человеку не всегда понять ход мыслей такого сумасшедшего. А санинспектор для них хорошая цель. Он часто попадается ему на глаза, он всё время что–то предписывает, что–то вынуждает делать, мешает свободно жить.

Главврач предложил мне как можно реже заходить в бараки. Чем меньшее число людей меня будет знать в лицо, тем лучше. Было решено борьбу с насекомыми переложить на самих жителей бараков. А мне почаще выступать по радио с общими советами по теме.

Так я начал свою новую службу. Я составил текст, дал на проверку главврачу, он сделал некоторые поправки, и в один из вечеров я прочитал его по клубному радио. Наш радиооператор хотел прочитать этот текст сам. Но было желательно, как мне казалось, чтобы жители бараков узнавали мой голос, но не знали бы в лицо. Радиооператор дал мне пробный текст, я прочитал его, он сделал кое–какие поправки и разрешил читать мой медицинский текст. Я его предварительно уже несколько раз прочитал и знал его почти наизусть. Мой текст транслировался по всему лаготделению. Мои коллеги слушали его тоже и утверждали, что я читал отчётливо и не глотал окончания. Через несколько дней я прочитал ещё один текст.

И так пошла моя работа и дальше. Составлялись тексты по борьбе с клопами, с блохами, – всё это вместе с главврачом. Прочитывались не только рекомендации, но и предписания медицинского характера. Постепенно получилось так, что несколько раз в неделю в определённое время я выступал по радио и прочитывал один из медицинских текстов. Из санинспектора я постепенно превращался в диктора. И эта роль мне нравилась. Меня никто не видел, но все слышали.

По совету главврача мы решили дать название нашим радиосообщениям. Остановились на имени “Пятиминутка медика”. Хотя прочтение некоторых текстов длилось порой и пятнадцать минут.

Моя дикторская работа людям нравилась, мой голос знали, и меня уверяли, что у меня даже есть маленький талант. Но когда я потом, много лет спустя, искал после лагерных лет себе занятие и пришел на объявленный городским радио конкурс дикторов, то меня аттестовали очень низко. Объявили, что голос “плохо ложится”, что “допускаю иностранный акцент” и что–то ещё. Но обвинение в “иностранном акценте” было явной неправдой. Ни один из моих весьма пристрастных следователей в прошлом не обнаружил этого акцента и не смог понять за год постоянных допросов, что я немец, хотя все серьёзно пытались навязать мне обвинение по “шпионской” статье. Но я не стал спорить, не стал настаивать. С моим документами, с моим “прошлым”, мне было очень трудно найти приличную работу. Более, чем уверен, что именно моя бывшая пятьдесят восьмая и здесь подставила мне подножку. С другой же стороны я понимал, что профессиональный диктор радио – это серьёзная профессия, ей нужно учиться. И она предполагает определенные профессиональные навыки, которых у меня быть и не могло.

Так я и не узнал, не проверил себя у бесстрастных слушателей, был или не был у меня дикторский дар. Но всё это оказалось потом не так уж важным. Я сумел найти себя в другом.

Со всеми врачами у меня были хорошие отношения. Медицинский коллектив был на редкость слаженным. Мы вместе отмечали общие праздники и дни рождения. Вместе играли в домино, в шахматы. В карты, любимую игру воровского сословия, мы играли мало. Главврач Отрожденнов устраивал раз в неделю семинары, где мы слушали доклад одного из коллег, а потом обсуждали различные медицинские вопросы. Это был врачебный семинар, и средним медработникам можно было его не посещать. Мне же они казались интересными.

Все знали, что я собираюсь потом, “когда выйду”, стать врачом. Я пока не знал только каким врачом, не мог выбрать себе врачебной специальности. И мне помогали, как могли. Иногда же разрешали даже делать доклады по прочитанной медицинской статье. Тему я мог выбирать сам. И я всегда тщательно готовился. Потом врачи высказывали своё мнение на поднятую тему. У меня тогда не было сомнений, что я стану хорошим врачом. Я и хотел им стать.

Но, забегая вперёд, скажу, что врачом я так и не стал. У меня просто не приняли документов. Причин не объясняли, пытались своё “нет” облечь в какие–то завуалированные слова, от которых кроме недоумения ничего не оставалось. Но со временем я узнал, в чём дело, почему мне нельзя учиться дальше. На это у них (“у них” – это у лиц, имевших право и возможность мне постоянно говорить: “нет”, “невозможно”, “не положено”) было две причины, которые им были предписаны соответствующими статьями закона. Во–первых, я только что отбыл большой срок по политической статье. А это значило, что путь в высшую школу мне был закрыт. Так велит послевоенное предписание по высшей школе. Во–вторых, я был немец по национальности, а было строжайшее, но уже другое, предписание, немцев и представителей еще тринадцати национальностей, высланных в начале войны в Сибирь, в высшие учебные заведения не брать. Когда же я изъявил желание вернуться на геолого–почвенный факультет университета, то мне сообщили, что я никогда на нём не учился. Как так? Я показывал свою зачётку, показывал отметки по зачётам и аттестацию по единственно сданному мною экзамену по общей геологии в январе 1942 года, показывал подписи доцентов (А.Ларинцев, Т.Стасюченко, Л.Выдрин, А.Кожевникова). В секретариате взяли осторожно мою зачётку, велели прийти завтра. Назавтра мне её вернули и сообщили, что это зачётка не их учебного заведения. Когда я показывал проставленный на первой странице зачётки текст (Томский госуд. Университет им. “Куйбышева”), показывал наименование факультета (геологопочвенный), подписи зам. директора по учебной части, декана факультета, печати и штампы, где отчётливо повторялось имя учебного заведения, даты выдачи зачётки(18–Х/–41 г.), товарищи из секретариата смотрели на меня невинными голубыми глазами и говорили: “Нет, нет! Это не наша зачётка!” Я горячился, пытался что–то доказать, я был в отчаянии и был готов плакать. Но подошёл какой–то дядя–вахтёр и предупредил, что, если буду “дебоширить”, то он вызовет милицию. А ведь девушкам было проще не врать, просто сказать, что есть положение, по которому …, и я бы тихо и мирно ушёл.

Нет, я не смог вернуться в свою Alma mater и стать геологом  Врачи часто приглашали меня на осмотр больных, объясняли характер болезни, её течение, методы лечения. Те, что нужно было бы применить, и те, что они могут предложить. Общая беда всех лагерных больниц – это недостаток медикаментов, недостаток аппаратуры.

Андрей Отрожденнов был так уверен в моих способностях врача, что самым подробным и профессиональным образом беседовал со мной на медицинские темы. Часто доставал медицинские словари с полки, находил толкование какого–либо медицинского термина, или способ лечения и объяснял мне самым серьёзным образом медицинскую проблему и способ её решения. Он вспоминал даже случаи из практики госпиталей немецкого вермахта. Но он часто повторял, что Германия неинтересная страна для практикующего врача, там нет условий для развития профессиональных навыков, мало разных болезней. Другое дело здесь, особенно в условиях лагерного Заполярья. Здесь, будто бы, представлены все болезни, знакомые человечеству. За исключением, конечно, тропических болезней. Хроническое недоедание и экстремальные условия жизни и работы ведут к депрессиям, а с ними к появлению болезней, почти неизвестных в нормальном человеческом общежитии. Кстати, об этом нам говорили и наши преподаватели на курсах. Один из них назвал Советские лагеря “раем для медиков”. Он полагал, что лучшей практики молодой врач нигде не получит. “Тот, кто проработал пару лет в Советском лагере заключённых, – утверждал этот преподаватель– сможет работать везде, исключая, конечно, жаркие страны и тропики.”

Был у нас и хирург. Он не делал сложных операций, серьёзных операционных больных отправляли в центральную больницу комбината. Профессионально он считался хорошим хирургом. Главврач ценил его. Это был высокий, худой человек в очках, лет пятидесяти. Весь его облик внушал уважения. Он был малоразговорчив. Меня он, кажется, даже не замечал. У него тоже был большой срок впереди – “сотрудничество с врагом”.

Отрождённов посоветовал мне держаться подальше от него. И объяснил почему. Хирург пьёт, и пьёт систематически. Почти весь спирт, выдаваемый хирургическому отделению, употребляется им не для асептики, а для своего “внутреннего употребления”. Этот хирург будто бы всегда ищет себе собутыльников. Он любит пить в компании, с кем–нибудь. И потому, если я вступлю с ним с контакт, он будет обязательно уговаривать выпить с ним. И так можно привыкнуть. Я последовал этому совету.

У нас были самые разные люди из числа медработников. Как правило, врачами были люди, осуждённые по политической статье на долгие годы.

В то время у Советских юристов были модны сроки в двадцать пять лет лагерей. После войны и отмены “расстрельного” наказания людей с этими “вечными” сроками было особенно много. Медбратья и санитары набирались, наоборот, из числа представителей “бытовиков”, то есть бытовых статей: это спекулянты, обманщики и жулики и даже многожёнцы. Осуждённых по воровской статье в коллективе не было.

Но у нас был таким “многожёнцем” и один из врачей, врач–кожник Рашидов. Родом он был, кажется, из Дагестана. Человек он был весёлый и разговорчивый, хорошо говорил по–русски, хотя и с некоторым “кавказским” акцентом, талантливо рассказывал анекдоты. Особенно про армян. Причём в его анекдотах армяне всегда оказывались в нелепом положении. Побеждал чаще всего “кавказский человек” или русский. Очень любил подшутить, любил сюрпризы.

Мне главврач Андрей Отрождённов рассказал, как Рашидов попал в “многожёнцы”.

Он учился в медицинском институте в Казани (столица Татарской Автономной республики). Там женился и начал после окончания вуза работать в одной из больниц. Было двое детей. Началась война, и Рашидов попадает в плен. Там он работает в немецком госпитале врачом–кожником, влюбляется в свою пациентку, возникает связь. Она замужем. Связь продолжается полгода, муж обнаруживает её, гоняется за ним где–то с пистолетом. Но он, будто бы, спрятался у немецких друзей–медиков. Муж уходит на фронт, перед этим разведшись с женой. Там он погибает. Весь госпиталь знал о похождениях врача–Казановы, и обоих сочетали браком. Так он и жил с новой немецкой женой. Никто, конечно, не знал, что у него есть и дома семья. Конец войны, всё разоблачается, и он по статье за “многожёнство”, тем более такое, когда он свою Советскую жену сменил на женщину из “стана противника”, а также за “сотрудничество с врагом” он получает свои двадцать пять лет и благополучно продолжает свою врачебную практику в “Рае для медиков”.

С самим Рашидовым я так на эту тему и не разговаривал.

Как–то он подошёл ко мне, спросил, свободен ли я? Я был свободен. Он махнул рукой: “Пойдём, мол!” Я пошёл за ним. Его кожное отделение было с другой стороны медицинского барака. К нему был приставлен один медбрат, был и санитар. Работал Рашидов вполне автономно. Он посадил меня напротив себя на стул, спросил, почему не захожу? Я пожал плечами. Не хочу, мол, надоедать.

И он начать рассказывать с увлечением о своей работе кожника и венеролога. Я действительно знал обо всём этом мало. А он начал так же, как это делал со мной Отрождённов, объяснять мне особенности всяких кожных болезней. Потом он спросил, слышал ли я что–либо о венерических заболеваниях. Я кивнул. Знаю ли, как они выглядят? Нет, пока еще я таких больных не видел. И он меня пригласил посмотреть на эти болезни вблизи, на живых людях. Мне это было интересно, и я пошёл.

У него была небольшая больничка на несколько коек, и там лежали тяжёлые сифилитические больные. Зашли в отделение. Там был какой–то тяжелый воздух, смрад, который исходил от гноящихся тел. Горел приглушенный свет. Все спали, хотя было ещё не поздно. Он разбудил одного. Тот безропотно встал, – высокий крупный мужчина лет сорока пяти, – и, как был в больничном халате, пошёл за нами. Остальные не проснулись и продолжали спать. От него тоже шёл этот тяжелый неприятный запах. Вернулись в кабинет врача. Рашидов посадил больного на стул, на котором только что сидел я,

Я сел на небольшую кушетку, сбоку к врачу. И он, не обращая ни малейшего внимания на больного, стал рассказывать об особенностях сифилиса у гомосексуалистов. Я его слушал и слушал, и всё не мог понять, для чего он мне это рассказывает. Не думает ли он…? Я прервал его и спросил, для чего он мне всё это рассказывает? Есть ли подтекст? И я прямо сказал, что этим не увлекаюсь, я не гомосексуалист. Он остановился, посмотрел на меня. Потом, улыбнулся и сказал, что рассказывает мне всё это с определённой целью. Чтобы я понял проблему и помог ему в борьбе с болезнью. Венерические болезни в лагерях распространяются очень быстро и именно через гомосексуалистов. И прежде всего потому, что они не соблюдают самых элементарных правил гигиены. Он хочет, чтобы я посмотрел на живых больных, написал с ним об этом статью, а потом, чтобы я эту статью прочитал по–радио. Теперь мне всё стало ясно и я просил продолжать. И он продолжал.

Гомосексуализм самый большой бич лагерей. Он развит широко. Но это не так проблема нравственная, как медицинская. Так как у них, гомосексуалистов, нет твёрдых привязанностей друг другу, и любовь свободна в выборе партнёров, то венерические болезни передаются очень быстро. Средств же бороться с этими болезнями очень мало. Потом добавил, что у нас в лагере нет никого из гомосексуалистов, кто не болел бы венерическими болезнями, в том числе и специфическими для женщин.

Пациент сидел всё это время спокойно, и создавалось впечатление, что он спит, сидя. Рашидов вдруг попросил его встать со стула и подойти к нему ближе. Больной тупо и покорно повернулся к врачу задом, нагнулся, поднял полы халата. Врач стал снимать с него повязки. Потом он молча повернул больного ко мне больным местом и попросил его нагнуться. Свет горел ярко, а неожиданность была такой ошеломляющей, что я отшатнулся и молча смотрел на то, что тот мне показывал Это была сплошная кровавого цвета рана, опухшая и зловонная. Поразившая меня вонь шла от этого места. Я вскочил и отошёл в сторону. Больной сразу же выпрямился, врач передал его медбрату, и тот увёл его, наверное, на перевязку. Этот тяжёлый воздух повис в приемной врача. Он молчал, молчал и я , и я хотел только одного, уйти отсюда поскорее.

На другой день я пришёл к нему, и мы вместе составили небольшой текст. Вечером я зачитал его по радио. Не знаю, стали ли эти типы осторожнее. Больше я с Рашидовым на эти темы не говорил, в его диспансер не заходил. Но в шахматы мы играли с ним по–прежнему. Я ему тогда как–то сказал, что очень хотел бы стать врачом, готов стать любым врачом, только не кожно–венерическим. Он мне ответил просто. Если меня испугал тот больной, то я и не смогу быть нигде хорошим врачом. Я потом задумывался над этим, и понял, что он, пожалуй, прав.

Передам и ещё один случай по теме “гомосексуализм в лагере”. Видел я это в одном из бараков, которые я изредка посещал. Хотя я себя не афишировал, но меня многие знали. И, однажды, когда зашёл вечером в один из бараков, то стал свидетелем следующего “театрального представления”. У пустой стены напротив дежурного, недалеко от входа, стояли рядом какие–то личности и пели частушки. Все аплодировали и просили ещё. Но самым любопытным был внешний вид певцов. Это были люди неопределённого возраста, с яркокрасными губами, подкрашенными щёчками и белыми от пудры остальными частями лица. Внешне они были похожи на пожилых деревенских женщин. Дежурный подсказал мне: “Гомики”. Да я это и сам видел.

Темой частушек был секс. В общем, содержание частушек вертелось не просто вокруг этой темы, а на том, что секс с ними, с мальчиками, это хорошо, а с девочками – это плохо, чуть ли не безнравственно. В руках один держал картонную коробку и туда что–то бросали. Я видел, что туда бросали и хлеб. Потом, когда они кончили свои частушки, их стали разбирать по своим нарам “женихи”. Помню, что каждая “невеста” подходила к побелённой стене и терлась лицом о неё, лоб и подбородок становились напудренными. Кажется, никогда ещё мне эти люди не казались такими жалкими, такими отвратительными, как в тот вечер. И никакие красивые слова потом, о равноправии сочетающихся браком пар одного пола, не могли изгладить из памяти тогдашнего омерзения от этих бывших мужчин.

Моей задачей было еще и следить за санитарным состоянием жилища, а также реагировать на просьбы, касавшиеся санитарного состояния, проживавших в бараках заключённых. Эти просьбы они сообщали дежурному, а я, когда заходил в барак, прочитывал то, что он в журнале записывал. Потом я проверял, помыли ли полы, и как помыли. В порядке ли стол, чист ли. По примеру других лаготделениий проводились соревнования бараков по чистоте, а потом по радио я зачитывал их результаты. Победители всегда бурно радовались.

Кроме борьбы с насекомыми у санинспектора была и другая забота – пища. Без её опробования санинспектором три раза в день она к раздаче не допускалась. Так велит инструкция. Это значит, я должен делать пробы пищи перед завтраком, обедом, ужином. Обеденную пищу развозили потом по рабочим объектам.

Утром нужно было вставать сразу во время подъёма и бежать на кухню снимать пробу, давать “добро” на раздачу рабочим. Странно, раньше, когда я работал на кухне я никогда не видел утром ни одного санинспектора. Да и потом, в обед и в ужин я редко–редко видел человека в белом медицинском халате. Как правило только тогда, когда он что –то торопливо заносил в кухонную книгу. Я не видел, чтобы перед ним ставили тарелку супа, а он делал бы пробы. Я еще раз прочитал инструкцию, посоветовался с главврачом. Он только пожал плечами, смотри, мол, сам.

Процедура проб была чисто формальная. Мне подавали тарелку супа, который потом будет подан уходящим на работу. Должен был бы быть подан! В моей тарелке лежал положенный по норме кусочек мяса, плавал жир, и этот суп был действительно не только съедобен, но и вкусен.

Дня два так и шло. Я приходил, одевал белый халат и садился за небольшой столик на кухне и делал пробы супа. О был таким вкусным, что я полностью съедал его. Потом доставался кухонный журнал, и я делал обязательную запись: “Завтрак(обед, ужин), приготовленный сменой поваров Сидорова И. 22 Января 19.., допускается к раздаче.” Потом шла моя подпись. Журнал я перелистал уже в самый первый день своей новой работы. Все записи делались таким стандартным образом.

Как–то я спросил главного повара, приходили ли вольнонаёмные санинспектора утром на кухню. Он покачал головой, нет не приходили. Потом он добавил, что они очень редко снимали пробы. Чаще всего инспектор просто приходил на кухню, брал журнал, расписывался за все три приема пищи и уходил.

И я понял, что мне этот хороший суп дают потому, что я сам заключённый и, конечно же, хронически голоден. Это мне не нравилось. Получалось, что повара меня этой тарелкой супа просто подкупали. Я решил попробовать другую тактику. На третий день я утром пришёл на кухню, поздоровался с главным поваром, а мне уже на столик поставили хороший дымящийся суп.

Суп подал небольшого роста пожилой человек, похожий на кавказца. Я видел его уже в свою самую первую пробу, когда он подавал мне суп. Я спросил его имя и фамилию . Он назвал себя: “Сулейман Султанов”(или наоборот). Потом я отставил эту образцовую тарелку супа в сторону, попросил его взять чистую тарелку и черпак. Мы вместе подошли к одному из котлов, я помешал огромной и мне знакомой мешалкой суп, взял у Сулеймана поллитровый черпак и налил в тарелку. Поискал мешалкой мясо в котле, его, конечно, не было. Знакомая до боли картина! Вторую тарелку супа я поставил рядом с первой, сел за стол, взял ложку и попробовал обычную «баланд » из второй тарелки, потом перешёл на первую тарелку, взял и там одну ложку. В это время пришёл обеспокоенный повар и молча наблюдал за моими экспериментами.

Я смотрел на главного повара, смотрел на Сулеймана, они тревожно молчали. Я уже был готов сорваться в Донкихотском порыве и запретить выдачу пищи. Но когда представил себе, как я задержу или сорву выход на работу трёх тысяч человек, мне стало холодно. Быстро попросил дать кухонный журнал и внёс обычную запись: “…допускается к раздаче.” Лица у обоих поваров просветлели, и мы, довольные друг другом, расстались. Я рассказал главврачу о моих наблюдениях. Он пожал плечами: “А что ты ожидал?” А действительно, что я ожидал?

И я решил пока “не возникать” снова с этой «баландой», а делать свои кухонные пробы, как и мои предшественники, формально. Пока не решусь на что–то определённое, если, конечно, решусь. «Лбом стенку не прошибёшь», говорит русская пословица. А я всё ещё иногда пытался пробить бетонную стенку системы лбом. С тех пор я делал так. Я приходил в определённое время на кухню, садился за стол, брал одну –две ложки образцового супа и просил журнал. В конечном счёте, утешал я себя, я должен своей пробой показать, что суп не отравлен, его есть можно, а содержимое супа проверить достаточно квалифицированно я всё равно не смогу. Хотя я и понимал, что это трусливая увёртка с моей стороны. Как было бы поступить правильно, не знаю и сейчас. На что–либо большее я так никогда и не решился. Решил оставить бетонную стенку в покое, до другого случая.

Однажды утром, когда дежурил Сулейман и подал по обыкновению суп, я спросил его, кто он по–национальности. Он сказал: “Чечен”. Я удивился, “Как, “чечен”? Он подтвердил: “Чечен”. Мне все чечены казались воинственными ребятами, какой–то бандой, которая так и норовит что–то отобрать у тебя, приколоть кавказским кинжалом. Где–то они носят бурку и скачут на лошади. Но этот милый человек всё время улыбался, был очень скромным и носил поварскую одежду. И я откровенно не понимал, за что он мог получить по трибуналу десять лет работы в лагерях.

Книга была уже готова, и, вдруг, я вспомнил эту, когда–то рассказанную мне Сулейманом историю его военных лет и историю его осуждения. Как я мог её забыть? Я хорошо помнил эпизод с «пробами пищи» на кухне, помнил и то, что суп мне подавал чечен по имени Сулейман, помнил, что потом именно этот чечен спас мне жизнь, когда я был уже обречён. То есть, я помнил о Сулеймане всё, что было связано лично со мной, а его собственную историю совершенно забыл. И только постепенно она всё зримей возникала в моей памяти, а как–то я ночью проснулся и вспомнил всё, даже некоторые детали.

Если был я мог тогда записывать эти истории! Это была бы большая серия книг о судьбах людей, оказавшихся в паутине Сталинской системы. Это была бы книга о людях из Советского генофонда, о котором с такой тоской будут вспоминать в конце двадцатого столетия. Быть может они, эти люди, и были виноваты, но их вина настолько не соответствовала тем высоким судебным срокам за малейшую провинность, которую порой и провинностью назвать трудно, что просто диву даёшься, как такое стало возможным в век «просвещения и прогресса». Память с трудом восстанавливает отдельные эпизоды, отдельные жизненные истории, отдельные лица. Я всегда рад, когда вспоминается чьё–то имя, чья–то судьба из тех далеких лет.

Итак, легенда Сулеймана, рассказанная им самим и записанная мною более, чем через пятьдесят лет.

Как–то и он спросил меня, откуда я родом. Я назвал ему мой родной город. Он опять спросил, переселяли ли нас в Сибирь. Да, в Сибирь переселили в начале войны всех жителей немреспублики. Он кивнул, он знает это. Потом добавил, что когда чеченов переселяли в Сибирь, он как раз был с лошадьми в горах и так избежал переселения. Но потом попал в плен. Мне это показалось интересным, и я попросил его прийти ко мне в барак и рассказать об этом поподробнее.

Через некоторое время он и в самом деле пришёл к нам в медицинский барак. Я был дома, обрадовался его приходу, посадил за стол. Я вновь обрёл интерес к другим человеческим судьбам, и когда находил интересного человека, то не отпускал его, пока не узнавал историю его жизни.

Сулейман стал рассказывать. За сотрудничество с немцами во время войны ему дали десять лет сроку, всего десять лет. Для меня это было невероятно, такого я не знал. Другим по этой же статье давали расстрел, заменённый потом на двадцатью пятью годами лагерей. Что же это было за сотрудничество?

Когда он с лошадьми, – это были молодые кобылицы, которых доили для приготовления кумыса для кумысолечебницы, – спустился через несколько дней в аил, то он был пустой. Не было ни одного человека. Он ничего не понимал. Такого никогда не было. В его сакле многие вещи остались еще на старых местах, даже одежда. Было так, как будто жена только что вышла. Было понятно, что вся семья уехала внезапно. Даже еда осталась, даже кумыс. Он поел и лег спать.

Утром проснулся от тревожного ржания лошадей, так они ржут тогда, когда вблизи оказывается чужой человек. Было уже светло. Он выскочил с ружьём, оно у него всегда было с собой, и кинулся к лошадям. Какой–то человек подкрадывался к ним и, как ему показалось, собирался вскочить на одну из лошадей. Он выстрелил в воздух. Тот повернулся и прокричал по–чеченски “Не стреляй!”, выпрямился и пошёл ему навстречу. Сулейман узнал его. Это был молодой парень из соседнего аила. Он торопливо объяснил Сулейману, что уже давно ничего не ел и хотел подоить кобылицу, выпить молоко. Он пригласил парня в свою саклю, дал ему поесть из остатков пищи, оставленных его женой. И тот рассказал, что произошло.

Он встал в то утро рано, сел на коня и поскакал вниз, в долину. Он делал это каждое утро. Там жила его любимая девушка, и он поздравлял её с наступающим днём. Скоро они должны были пожениться.

И, вдруг, когда он выскочил из–за поворота, он увидел, как наверх, по дороге в аил, где проживает его любимая, едет большое число подвод с солдатами, а рядом скачут военные всадники с красной звездой. Внизу, в аиле, до которого он так и не доехал, раздавались громкий плач женщин и визг детей. Он испугался, повернул назад и поскакал к себе домой, предупредить всех об опасности. Но его заметили, и за ним погнались несколько конников, они кричали: “Стой! Стой!”. Потом раздались выстрелы. И только потому, что он знает в горах все тропинки, а его лошадь тренирована для бега в горах, он сумел убежать от преследователей.

Но он хотел помочь своей семье. Он объехал свой аил и с другой стороны спрятался за камнем. Он увидел, как в него въезжали те самые подводы с вооружёнными солдатами, которых он увидел на повороте, а военные конники уже стояли спешившись в центре аила и что–то говорили собранным в кучу жителям. Издалека он увидел свою мать, но побоялся подать знак.

Потом эти люди в форме прочитали бумагу, какой–то человек в чеченской одежде переводил её на местный язык. Потом он видел, как женщины забежали в свои юрты и что–то там собирали. Все плакали, все причитали и поднимали кверху руки. Всех, и старых, и больных, и детей посадили на подводы и куда–то увезли. Он поскакал следом, старался не попадаться солдатам на глаза.

Все жители аила сидели на подводах. У мужчин руки были связаны. Плач и причитания были слышны всю дорогу. Подводы ехали вниз быстро и остановились только перед станцией. Там их погрузили в товарные вагоны.

Лошадь он отвел подальше от вокзала и привязал уздечкой к столбу. Когда вернулся на вокзал, вагоны ещё стояли. Внешне он был похож на любого из жителей Кавказа, он был и одет неприметно. Ничто в нём не выдавало чеченца. То есть, он мог себя выдать при случае и за кавказца другой национальности: кумыка, карачаевца и любого другого. Он пошел на вокзал в зал ожидания и стал ждать. Заходили милиционеры, спрашивали не чечен ли он, он кем–то назвал себя, и от него отстали. Когда настала ночь, поезд с его семьей и всем его народом тронулся в путь. Куда, он так и не узнал. Потом он сел на лошадь и поскакал назад в горы. К себе он так и не заезжал, он боялся, что солдаты устроили там засаду.

Сулейман, когда это парень окончил свой рассказ, вдруг, забеспокоился. Действительно, солдаты могут сделать засаду и в его аиле. Тем более, если увидят его табун лошадей. Они вдвоём быстро собрались, вывели табун с кобылицами и отправились в горы.

Они решили пробираться на запад, навстречу немецким войскам. Днём прятали кобылиц где–нибудь в ущелье, прятались и сами. Их надо было доить, полное вымя мучило животных. И они были заняты тем, чтобы сдаивать молоко прямо на землю. Они еле успевали с этой работой. Кобылиц было тридцать.

Все эти дни у них, кроме кобыльего молока, никакой еды не было. Они боялись даже заходить в аилы, где жили другие Кавказские народности. Там могли оказаться люди, которые их выдадут.

Однажды, когда они вечером были заняты тем, чтобы спрятать на ночь своих кобылиц, вдруг раздалась громкая команда на чужом языке. Они поняли, что попали к немцам. Никто из немцев по–чеченски не понимал, но кто–то понимал русский язык. Сулейман знал русский язык плохо. Говорил его товарищ, этот чеченский парень. Потом он увидел, как немецкий офицер похлопал парня по плечу, улыбнулся Сулейману. И пригласил в «кантину» обедать.

Они объяснили немцам, что их лошади очень ценные животные. Это кобылицы, которые давали молоко для кумысо–лечебницы. Немцы предложили Сулейману делать кумыс для немецкого госпиталя. Он отказался, так как не умел хорошо делать кумыс. Для этого есть специальные люди. Он неграмотный, он пастух, он и дальше готов пасти этих кобылиц. С этим его и оставили. Быстро нашли среди местного населения Кавказа специалистов по производству кумыса, и вскоре стал появляться очень хороший кумыс от его кобылиц.

От немцев и узнали, что произошло с его народом и с его семьёй. Их всех сослали в Казахстан и в Сибирь. Разбросали по огромному пространству, чтобы они не могли общаться друг с другом. Так поступили и с другими народами. Немцы назвали четырнадцать народов, которых выселили с их родных мест в далекую Сибирь. Немцы ещё сообщили, что во время транспортировки в Сибирь погибло, по их сведениям, очень много людей.

Его друг хотел отомстить за то, что увели его семью, его невесту с семьёй и весь его народ. Он пошёл на какие–то курсы, выучил немножко немецкий язык и кое–что из военного дела, научился стрелять. Потом как–то пришёл к Сулейману уже в немецкой форме, сказал, что зачислен кавалеристом в специальную Кавказскую бригаду и исчез. Больше он его не видел.

А он старик. Ему уже тогда было шестьдесят лет, а когда выйдет из лагеря, ему будет семьдесят. Как он попал в лагерь, захотел я узнать. А очень просто. Немцы стали отступать, и он отступал вместе с ними. Но когда отступление пошло быстрее, и уже войска стали покидать Кавказ, то он понял, что не может больше идти дальше. В Германию идти он не хотел. Да и кобылицы всё чаще оставались без корма. Он боялся, что их просто разберут как скаковых лошадей, или прирежут на мясо. За ним не следили, он был свободным. Утром он выезжал с табуном в места, где была трава, а вечером возвращался.

И вот, когда он решился сбежать, то он просто не вернулся вечером в войсковой немецкий лагерь, где он числился. Он галопом погнал своих коней на восток, туда, где был его аил, где был его дом. Но не доскакал. Его перехватили Советские войска, и он какое–то время доил кобылиц для начальства. А потом кто–то из местного населения сообщил в органы, что он сотрудничал с немцами. Его арестовали и стали допрашивать люди с другой формой. А скрывать ему было нечего. Ему казалось, что он не совершил никакого преступления, и он рассказал всё, как было. Так он и получил свои десять лет лагерей и пять лет ссылки. Так он и попал в Норильск.

Сулейман работал еще примерно месяц на кухне, и каждый раз он встречал меня широкой улыбкой. И каждый раз он пытался накормить самым лучшим лагерным супом. Но я продолжал свою тактику формального контроля. Я не хотел, чтобы люди на кухне думали, что прихожу только, чтобы хорошо поесть. Раза два Сулейман приносил мне кусок мяса, завёрнутый в бумагу, и тихо просил взять с собой. Мне неудобно было отказать ему, и я это брал. Но мне было стыдно есть это мясо. Первый раз я его съел сам, а второй раз отдал моему бывшему помощнику в процедурном кабинете санитару Бергеру, который был всегда голодный, как и я ещё совсем недавно.

Потом Сулеймана не стало. Вместо него мне подавал суп какой–то подобострастный молодой парень, похожий на официанта. Он и вёл себя как официант в ресторанах старых фильмов – на левой руке он держал перекинутое полотенце. Но он мне был не интересен, и я о нём ничего не знаю.

Жестокость была основой быта уголовных элементов. Они редко действовали в спорах словом, основной аргумент в свою пользу был нож. И тут в нашем лаготделении случилась «ночь длинных ножей» Самая настоящая и жуткая.

Была уже осенняя пора, кончалась навигация по Енисею, а с ней и поступление свежих невольников с материка. Рано темнело и уже часа в три дня (в пятнадцать часов) было темно и в зоне горели электрические фонари. Я только что снял пробу и дал « добро » на раздачу вечерней пищи. Пришёл домой, в медицинский барак. Все были ещё на приёме и за столом сидел лишь один из медбратьев. Он тоже любил играть в шахматы и, увидев меня, спросил :

—Сыграем.

Я кивнул. Мы только сделали свои первые ходы, как внезапно забежал один из наших врачей – «ухо/горло/нос» – Соболевский и крикнул каким–то паническим голосом :

—Всем в амбулаторию !

Мы оставили шахматы и побежали в амбулаторию. Уже при подходе я увидел на земле кровь. Казалось, она вытекла из большой раны. В самой амбулатории весь пол был усеян ранеными и убитыми людьми. Кровь была везде: на ручках дверей, на полу, на одежде лежащих людей. Весь медицинский персонал занимался перевязками ран. Даже санитары.

Я сразу тоже взялся за бинт. У одного из лежавших я быстро расстегнул телогрейку, разорвал рубашку, а там недалеко от сердца была колотая рана, из нее толчками выходила кровь. Я быстро наложил тампон, снял с раненого верхнюю одежду, начал делать перевязку. Он открыл глаза, как–то повернул голову и перестал дышать. Я понял, что он умер. Рядом лежал ещё один. Его лицо было полностью измазано кровью, из обоих ладоней текла кровь, одного пальца не было. Он молча протянул мне руки, и я стал делать перевязку.

Вдруг, с грохотом открылась дверь, ворвалась толпа с окровавленными ножами, с них текла кровь, и самый высокий из них скомандовал :

—Всем медикам покинуть помещение!

Это был интеллигентный и обаятельный центровой „сука“ Сорокин. И у него в руках был тоже нож. И с его ножа тоже текла кровь. Главврач Отрождённов начал возражать. Но Сорокин, вдруг, рявкнул на него :

—Ты жить хочешь?

Тот молча повернулся и вышёл. За ним пошли и мы. За дверями слышался какой–то топот, ругань, всхлипы, крики, стоны умирающих. Мы все сидели на стульях и в недоумении смотрели друг на друга. Один из старожилов тихо сказал:

—„Суки“ воров режут.

Через некоторое время послышался топот убегающих людей, стало тихо. Мы поднялись и пошли за главврачом в приёмную комнату. Весь пол был усеян мёртвыми телами. Ни один уже не подавал признаков жизни. Их было двадцать восемь человек.

Что же произошло? Главврач нас собрал на третий день и всё рассказал. С его слов вся эта история выглядела так :

Как всегда, лагерное начальство подбросило и на этот раз в наш лагерь группу воров. Воры уже знали, что едут в «сучий» лагерь. Такую славу Норильск приобретал во всё большей степени. И они запаслись ножами. Когда большую группу воров поместили в один из бараков, они приготовились к отпору. Их охраняли «суки» с ножами, они были в большинстве. В барак пришёл Сорокин, и началось обычное посвящение в «суки». Вдруг, вся воровская группа поднялась и начала хватать и связывать «сук». При этом убили двух из тех, кто требовал «откушать», и воры кинулись на выход из барака, а оттуда – на вахту. Но «сук» было больше, они стали преследовать воров. Воры искали спасения на вахте. Там двери почему–то оказались закрытыми. Число «сук» у вахты становилось всё больше. Воры побежали в находившуюся близко от вахты амбулаторию, надеялись спастись там. Но это оказалось для них ловушкой. Официальная версия была: «воров забросили в «сучий» лагерь по ошибке.»

Уже тогда мы не очень верили в эту версию. Настораживало то, что вахта была закрыта. Почти необычный случай. Прибежать на вахту, под её защиту, приходилось людям часто. Иногда преследуемый успевал только забежать в неё, а преследователь не успевал лишь на несколько сантиметров, чтобы схватить его. Тогда солдаты на вахте пытались поймать преследователя, но он, как правило, быстро убегал в зону. В полярную ночь обнаружить его было уже невозможно.

Мы нашли всему этому другое объяснение. Начальство знало, что прибывшие воры имеют ножи. Они ведь проходят обязательный обыск! Как можно было у всех не заметить ножей? Им же и намекнули, что они прибыли в «сучий» лагерь. И воры знали, что им предстоит. Тем более, что чёрная слава о Сорокине шла среди воров далеко за пределами Норильского лагеря. Сообщили, по всей вероятности, и Сорокину, что прибывают воры с ножами. Для тех, кто боролся с криминогенной обстановкой в стране было важно, чтобы эта «бражка» сама себя истребляла. Так как расстреливать всех этих разношёрстных «урок» (одно из бытовавших наименований для ворья) в это время, к сожалению властей, нельзя было, то искали новые формы борьбы с воровским сословием. И вот нашли такой.

Через некоторое время прямо в зону въехало несколько одинаково крытых чёрных машин с красными крестами. Кто–то сказал: «Могильщики». Какие–то люди в грязного цвета, а может и попросту грязных, комбинезонах быстро вытащили из амбулатории трупы и побросали их, как поленья, в эти машины. Потом они бегали по зоне и подбирали мертвых там, где их застала смерть, и тоже бросали в подъехавшие машины. Зеки–могильщики при этом смеялись и шутили, это была их обычная работа. Сделав своё дело, они уехали.

Мы долго не могли прийти в себя. Андрей Отрождённов заперся в своём кабинете и не показывался. Я спрашивал лагерных старожилов, было ли такое прежде. Да, было, но в самом начале войны.

Ну, а Сорокин? Он как был «центровой сукой», так и остался. Ему ничего не было, он не понёс никакого наказания. Ведь он помогал власти бороться с преступностью!

Я долго думал об этом случае, он не выходил у меня из головы. Что власти добиваются такой политикой поощрения насильного превращения, точнее, обращения, воров в «сук» ? Что в самом уголовнике может измениться ? Мне стало казаться, что такого типа «не–вор» » становится хуже традиционного вора. Его поощряют власти, он чувствует себя нужным. Он становится безнаказанным, а значит и более жестоким, непримиримым.

После этого случая я уже стал тяготиться « сучьим » окружением, воры мне стали казаться порядочнее. Хотя и понимал, что, попадись к ворам пятьдесят « сук », их бы тоже порезали. Только в таком случае власти были бы возмущены и искали бы виновных, и воров бы примерно наказали.

Шёл конец пятого десятилетия двадцатого века. Советские тюрьмы были переполнены, лагеря были заполнены до отказа. И тут поняли, что юристы перестарались. Зеков стало больше, чем работы для них. Они часто оставались без работы. «Стройки коммунизма» ещё были, но стало уже как–то неудобным полагаться только на труд невольников. И где–то там очень высоко, наверное, в Кремле, может быть даже, не ставя «Самого» в известность, решили понемножку выпускать людей из лагерей. Их стало там слишком много. А их надо кормить ! Было решено выпускать не всех, а только тех, кто своим образцовым трудом доказал, что он «исправился» досрочно и «достоин» находиться в социалистическом «самом свободном в мире» обществе, среди уже новой «советской» популяции людей. Одни называли её «Гомо советикус», другие «Шариковы»,  а совсем уже скептики – «Совки». Так ввели в Советские лагеря «зачеты рабочих дней».

За самый тяжкий труд – три дня за один. Это значило, что прожив один день на работе в руднике, например, ты получал зачёт лагерного срока в три дня. Затем шли работы, за которые полагались два дня или полтора дня зачётов. Тем, кто по каким–то причинам не работал – больным, инвалидам, «сачкам», то есть злостным лентяям – скидок не делали. В «сачки», таким образом, попадали и воры всех мастей. Это был большой удар по их привилегиям. Но они, насколько мне известно, не спешили зарабатывать себе зачёты и ускорить, таким образом, свой выход на волю. Они в тюрьмах и лагерях не страдали. Здесь они отдыхали, здесь набирались опыта и выходили «на волю», вооружённые всем набором техники отъёма денег у беззащитных.

Я, собственно, уже получал зачёты за работу в должности санинспектора – полтора дня. Но у меня не было большего желания, чем выйти побыстрее домой, к людям. Я уже устал, смертельно устал от всего, что пришлось так долго видеть, от всей жизни здесь. От двойной эксплуатации лагерной овцы, людей, завлечённых в паутину Советским «правосудием», гулагом, с одной стороны, и криминальными волками, с другой.

Посоветовался с Отрождённовым. Он колебался давать мне совет. Дело в том, что три дня давали только за работу под землей, на угольных шахтах и рудниках. А они не изменились. Они продолжали оставаться самым опасным рабочим объектом. И отдать там жизнь, как мне было хорошо известно, очень легко. С другой стороны, я знал, что и там, под землёй наряду с работами очень опасными, были работы и не столь опасные. У меня уже был опыт прятаться на менее опасной работе под землёй. Надо прикинуться неумехой, наивным простачком, никогда не бывшем под землей. А этому я уже научился в мои последние работы на руднике.

Тогда еще ведь не было компьютеров, учёт рабочих на объектах не вёлся, и я знал, что любого рабочего, где бы он ни работал, забывают сразу же, как только он перестал появляться на работу. Его молча списывают. Что с ним ? Это никому не интересно, даже товарищам по работе, с которыми ты бок о бок проработал полгода.

Я колебался примерно неделю и решился. Будь, что будет !

Моя санинспекторская должность ведь тоже опасна. Наступила осень, и скоро начнутся убийства по амоку, убийцам ведь нужно пересидеть зиму в тюрьме! Не понятно только, почему власти играют в эту игру  Ведь всё ясно, кто убил, кого убил, за что убил! За неделю можно было бы завершить процесс и выпустить убийцу именно в зиму! Казалось бы, до этого мог додуматься даже ребёнок! Но… »наверху виднее», как принято говорить в России.

И на эту тему уже не хотелось думать. Всё надоело !

И я сложил с себя мою должность, попросился в рудник. Таких, кто сам подставляет шею в ярмо, власти очень любят. Это я уже знал. А спустя время я мог убедиться, что даже сейчас, когда зачёты идут  один к трём, почти все «зеки» делают неимоверные усилия, чтобы, наоборот, уйти из рудника на работы на поверхности, где, хотя зачёты и меньше, зато увеличивается гарантия сохранить жизнь.

Через день меня зачислили на тот же рудник, из которого я когда–то в панике сбежал. Я превосходно сыграл свою роль простака, и был поставлен с лопатой к тому же бункеру, у которого я когда–то подбирал в вагонетки падавшую по сторонам из бункера руду.

Я ещё подумал, почему я опять попал именно к этому бункеру, хотя был и десяток других. Но потом понял. Этот бункер был с дефектом, дефект так и остался. Слишком много выпадало по сторонам руды, и тому, с лопатой, нужно было много работать. Я же был «новенький», и меня сам бог велел использовать в полную силу. Но я не обижался. За санинспекторское время я приобрёл свою естественную конституцию, уже несколько месяцев не был голодным, а потому легко справлялся с работой.

Начался мой последний этап в гулаговских лагерях, один из самых для меня тяжёлых и психологически трудных, и по–прежнему опасных. Он длился больше восьми месяцев. Тщетно стараюсь что–то вспомнить яркое из этого времени, но не могу. Помню лишь смертельный страх, снова попасться по той же статье на второй срок. Я стал опасаться и избегать людей, я перестал с ними общаться. Я знал уже, как легко люди, уже почти отсидев свой срок и показав себя как работники с лучшей стороны, опять попадали в паутину гулаговской «статьи–кормилицы» пятьдесят восемь с её многочисленными пунктами и подпунктами, снова осуждались на десять лет, и вынуждены были забыть свои мечты о воле, о семье, о жизни, и повторно тащить ненавистное ярмо невольника. Хотя теперь и было другое время, людей в лагерях было уж слишком много, и потому была надежда, что снова «набирать» меня не будут, я всё же стал «супер–осторожен ».

Не освободился я и от страха другого рода – попасть под обвал. И этот страх был, как выяснилось, вполне обоснован. Вспоминаю несколько эпизодов, когда я только благодаря случайности избежал худшего.

Через пару месяцев меня поставили помощником к отбойщикам, то есть к рабочим с отбойными молотками. Я должен был подносить им из каптёрки – маленького склада внизу в руднике – новые, или уже исправленные отбойные молотки, взамен же относил те, что испортились. Я должен был следить за тем, чтобы регулярно поступал ток к отбойным молоткам, я должен был даже приносить воду людям с молотками. В общем – «мальчик на побегушках».

Но эта работа не была такой безопасной, как мне вначале казалось. За время моего последнего лагерного этапа на руднике случилось несколько аварий, которые и для меня были бы смертельно опасны. Два раза случался обвал в самой разработке, и каждый раз были жертвы. Меня как–раз там в то время не было.

Два раза я только чудом остался жив.

Один из отбойщиков махнул мне рукой, я стоял всегда наготове и должен был следить за работающими, и я побежал к нему. Он дал мне отбойный молоток, прокричал на ухо, что он « барахлит », я схватил молоток и пошёл за другим, исправным. Не было меня минут десять. Я уже подходил к работающим и вдруг раздался гул и сразу же тишина. Я подумал, что случился обвал и всех накрыло, как в тот раз. Но когда я прибежал на рабочее место, я увидел, как все собрались как–раз на том месте, где работал отбойщик, которому я нёс новый отбойный молоток. Они все старались поднять большую глыбу руды, обвалившуюся сверху. Я бросил молоток и тоже стал помогать им. Внезапно сверху рядом с нами упала ещё одна глыба,. Посыпались мелкие камешки и пыль. Мы все выбежали под укрытие штольни. Под камнями остались два человека.

Был и второй случай такого рода.

Я принёс небольшое ведро с крышкой и кружкой и поставил его у входа к месту работы отбойщиков. Потом они подавали мне знак, я зачерпывал кружку воды и приносил им её на место работы. Я дожидался, стоя рядом с рабочим, кружки и шёл назад, зачерпывал ею воду и нёс кружку уже другому. И однажды, когда я стоял рядом с пьющим человеком и ждал эту кружку, сверху упал совсем небольшой камешек, и если бы он упал на каску, то ничего бы не произошло. Но тот, что пил воду, нагнул голову назад, и этот камешек с высоты в тридцать или более метров ударил ему в лоб и пробил череп. Он сразу упал, он был мёртв. Кружка упала из его рук и загремела по камням. Я стоял рядом, у меня не было каски, и я понял, что только случайность спасла меня. Все молотки перестали работать, настала тишина. Рабочие подошли к мёртвому, и мы все осторожно подняли и вынесли его в коридор–штольню. Прибежал штайгер (кажется, он так назывался, тот, кто следит за правильностью разработок), позвонил на–гора, спустились санитары и унесли мёртвого на носилках.

После этого случая я стал делать так: приносил ведро с водой, ставил его у входа. Если просили воду, я зачерпывал её кружкой, бегом приносил, отбегал к прикрытию, снова прибегал, брал кружку, зачерпывал и т.д. Другими словами, я хитрил как–только мог, у меня была одна цель – выжить. И не «Героем труда», а просто выжить.

Прошло несколько дней и мастер смены, заметив мою хорошую работу в должности подносильщика, решил, что я способен и на большее. И сказал, что завтра мне дадут отбойный молоток и отбойщик Петров покажет мне, как надо работать.

А впереди у меня оставалось до конца всего около двух недель, и потом я был бы свободен!

Заключённые суеверны. Нигде потом я не встречал столько людей в одном месте, которые бы были так суеверны. Вначале я считал, что это всё чепуха, но потом и сам стал суеверным и старался не искушать судьбу. Потом, уже в нормальной жизни, я, к счастью, от суеверия отказался.

И вот мне предлагают все–таки попробовать и бросить этой судьбе вызов. Но я не хотел с судьбой связываться, дразнить её. Как известно, она капризна. Со мной это слишком часто уж случалось, когда судьба реагировала не так, как мне бы хотелось. Меня пока «проносило», но это не может длиться вечно, есть ещё закон больших случайных чисел. И я понимал, что за месяц на руднике, тем более в той моей новой роли человека с отбойным молотком под куполом рудных пластов, со мной может случиться всякое, в том числе и самое худшее.

Как убитый я пришёл вечером с работы домой. Я жил уже в другом, в рабочем бараке, а с моими товарищами–медиками я встречался всё реже. Поужинал, и уже собирался спать. Хотя моя настоящая работа и была необременительной, я, всё же, к вечеру стал часто уставать. Сказывалась «баланда», обокраденная обезмясненная «баланда» и конечно же, моральная усталость, депрессия.

Неожиданно мне пришла в голову хорошая мысль. Я понял, как мне можно будет попытаться спастись! Кажется, я нашёл выход. Я быстро оделся и побежал в амбулаторию. Мой друг Андрей Отрождённов ещё вёл приём больных. Я подождал, пока вышел последний больной, и быстро зашёл во врачебный кабинет. Отраждённов обрадовался, он подумал, что я пришёл сыграть с ним в шахматы. В последнее время я редко у него показывался. Но у меня было к нему другое дело. Я попросил положить меня на месяц в больницу, по крайней мере дать хотя бы амбулаторное освобождение. Его лицо стало серьёзным. На целый месяц он не мог дать мне освобождения. Это значило, что я очень болен, и меня надо отправлять в центральную больницу комбината.

Он задумчиво раздел меня по пояс, послушал стетоскопом. Конечно же, он услышать ничего не мог. Я знал, что был здоров. Но он многозначительно качал головой, причмокивал. Снова стал усиленно слушать и что–то записывать. Я удивлялся, зачем этот театр, когда мы всё равно вдвоём. И после, спустя несколько дней, я его об этом спросил. Он засмеялся и сказал, что этот «театр», как я это назвал, делался для меня. Чтобы я сам поверил, что я больной и при какой–нибудь проверке смог бы правдоподобно сыграть роль больного. Он положил меня с «плевритом» на две недели в стационар. И при случае, если будет врачебная проверка, я должен кашлять и демонстрировать больные легкие.

Все эти две недели я был в больничном халате, и находился в небольшом отделении, подведомственном терапевту. Если бы я остался на прежней работе и меня бы не завалило, то я сейчас уже заканчивал бы свой срок. Больному же зачётов не полагалось. Но я не хотел рисковать.

Рядом находилась палата хирурга. Там лежал только один больной. Он представился как Саша, хотя ему уже было более сорока. У него ампутировали ногу. На руднике придавило ногу так, что она уже висела на кожице. Но он был этому очень рад. Если бы обвал случился несколько сантиметров в его сторону, его накрыло бы с головой. Я узнал, что он освобождается через три дня.

Он рассказал, что его уже ждут жена, сестра и «кореши». Жена уже нашла в Норильске работу и «сняла» вместе с сестрой «балок». Оказывается, он был раньше «зав.магом», заведующим магазином, и вместе с экспедитором и одним рабочим украл тушу говядины. Они это делали и раньше, но «проходило». А тут попались. И так как он жил где–то поблизости, кажется в Игарке, то им всем дали срок и отправили в ближайший лагерь Норильск. Ему, как руководителю, дали пять лет отсидки, двум другим по три и два года. Я удивился, почему ему дали за одну тушу мяса так много. Он поднял вверх палец и сказал многозначительно: «Государственная кража!» Да, если бы он украл эту коровью тушу у соседа – «Гражданская кража» – он бы получил не более одного года. Может быть даже обошлось бы штрафом.

Но он был полон оптимизма. Нога уже заживала, он уже научился ходить на костылях, а пенсия по инвалидности ему уже обеспечена. Так он рассуждал. Потом, когда узнал, что и я скоро освобождаюсь и у меня нет на «вольняшке» никого знакомых и родных, он оставил свой адрес и просил обязательно прийти к нему. Он даже обещал помочь с работой. Через три дня мы с ним сердечно попрощались.

Отрождённов приходил ко мне каждый день, выслушивал, качал головой. Потом мы шли играть в шахматы. Он любил играть со мной, так как меня он иногда обыгрывал, точнее, мы играли примерно равно.

Как–то у него было ночное дежурство и он позвал меня к себе в кабинет. Сказал, что спать ему нельзя, ночью будто всегда что–то случается. Дежурил и хирург, но он был в своём кабинетике. И мы с Андреем стали беседовать на самые разные темы. Основная же тема была: жизнь «на гражданке». Я освобождался, а у него впереди было ещё очень много лагерного времени. Потом он мне посоветовал быть «там» особенно осторожным. Он полагал, что провоцировать, вынюхивать, что–то выуживать будут у меня на каждом шагу.

Я признался, что хотел бы учиться в вузе. Он помолчал. Потом сказал, что навряд ли допустят. Потом посоветовал пойти работать куда–нибудь в металлургию. Оттуда легче попасть в какой–нибудь горный вуз даже с бывшей пятьдесят восьмой. Я почему–то был уверен, что всё это Советское безобразие скоро кончится. Он засмеялся.

—Ты никак не хочешь освободиться от своих детских иллюзий. А пора бы.

Мы долго спорили, а он, помолчав, внезапно признался :

—Если было бы можно, то я бы изложил письменно всё, что думаю о Советах, об их строе, обо всём, что вижу. А потом отправил бы в газету «Правда». Пусть потом дают еще раз двадцать пять лет !

Тут уж настала моя очередь смеяться, я назвал это „сплошным детством“, и он согласился. Мы понимали, что это невозможно. Такое письмо до редакции не дойдёт, не выйдет даже за ворота лагеря. Хотя свои дополнительные двадцать пять лет автор письма несомненно получит.

Примерно за три дня до моей двухнедельной «болезни» я стал думать, куда деться ещё на пару недель. Была середина февраля, ещё зима и круглосуточная ночь, и, конечно, очень холодно, но я уже решился было пойти хотя бы на неделю в карцер. Хотя мой опыт недельного пребывания в карцере после побега наводил на меня страх и портил всё моё настроение. Я с ужасом думал, как я буду целыми днями тюкать ломиком лунку в мёрзлой земле, где–нибудь на горе, открытый всем ветрам.

И так я лежал печальный после обеда в одежде на больничной кровати и думал, что делать. Вечный вопрос. Внезапно забегает врач Соболевский – « ухо/горло/нос» , увидел меня одетым на кровати и вскричал :

—Ты что, не знаешь разве, что на постели лежать одетым нельзя !

Я нехотя поднялся. Соболевского я не особенно любил, он был слишком импульсивным, часто махал руками, кричал на больных. Но на него, почему–то не обижались, он был хорошим врачом, заботился о больных и они многие его выходки ему прощали. Меня же он, как и хирург, во время моей работы при санчасти, почти совсем не замечал.

Потом он серьёзным и недовольным голосом но чрезвычайно громко произнёс :

—Мне главврач заявил, что у тебя сильные боли в ухе.

Я с недоумением посмотрел на него. У меня не было никаких болей. Но почему он разговаривает со мной, как с глухим? Но вовремя сообразил, это Андрей нашел мне выход из положения, и я неопределённо хмыкнул. Он махнул мне рукой и я пошёл за ним. Пришли в его кабинетик. Он посадил меня на стул и стал своей трубочкой что–то искать в моём ухе и приговаривать :

—Тэк–тэк! Ай–яй–яй! Разве можно так запускать болезни ! Что же ты раньше ко мне не пришёл? Тэк–тэк, а ушки надо чистить. Тебе, что, мама ничего не говорила.

Я молчал. Понял лишь, что идёт такая же игра, как у Отрождённого. Он пытается внушить мне, чтобы я сам поверил в мою болезнь. Когда он окончил, он написал какой–то рецепт в аптеку и сказал, чтобы я по окончанию лечения у главврача, сразу начал бы лечиться у него. Спать я мог на старом месте. Я робко спросил:

—Доктор, насколько я болен? Когда, примерно, я смогу опять приняться за работу?

—Через две недели, не раньше. Мне нужно будет сделать перевязку, а то с твоим ухом будет совсем плохо.

Теперь я понял, что спасён. И не нужно будет идти в карцер. Там была опасность за неделю заболеть воспалением легких, а это в лагере очень серьёзная болезнь. У очень многих она кончалась в то время смертью. Пенициллин в наши больницы тогда ещё не дошёл.


Оглавление Предыдущая Следующая

На главную страницу