Владимир Пентюхов. Раб красного погона


ЧАСТЬ II
Жизнь солдатская

В лагеря Родомирова

Прежде чем попасть в лагерный пункт, которым командовал Родомиров, я попал в пункт, благополучный в том плане, что в нем почти не нарушался режим, не происходило каких-либо серьезных ЧП, не было отказчиков от работы и хорошо действовали все службы. Здесь я быстро справился со своим заданием, которое содержалось в довольно большом количестве вопросов. На них после проверки я и должен был письменно ответить. И я ответил, что такой порядок в лагпункте создался, в основном, потому, что контингент заключенных был подобран по определенному признаку. То есть здесь содержались, в основном, бытовики: воры мелкого масштаба, спекулянты, халатники и еще кое-кто в том же роде. Не было здесь и «блатных» — этого бича всех лагерей. Люди трудились на укладке рельсов и хорошо зарабатывали. Те, кому не хватало нормы положенной пищи, могли прикупить себе что-нибудь в столовой за деньги.

Вот рассказ одного бывшего железнодорожного рабочего, осужденного за незначительную аварию вагонов.

— Мы, зэки, живем в лагере лучше, чем наши близкие на воле. Здесь нас стерегут, поят, кормят. И если по неосторожности обморозим пальчик, фельдшер, чтобы поскорее выгнать нас на работу, быстро вылечит его. А за родственниками на воле так смотреть некому. «Черная кошка» людей грабит-убивает, насилует, и никто с ней ничего поделать не может. (Здесь он был неправ, потому что банду «Черная кошка» в Чите ликвидировали еще в зиму с сорок шестого на сорок седьмой год). Там, если заболеешь, доктор домой не прибежит. Там, если останешься без работы, лишишься рабочей карточки в четыреста пятьдесят граммов хлеба. А на базаре булка ржаного все еще стоит сто рублей. И одеты мы лучше и теплее. Так что прокантуемся трудное время.

В лагпункт Родомирова прибыл под вечер. Рыжеусый майор был хмурый, чем-то расстроенный. Он прочитал предписание, в котором было сказано, что начальники колонн и командиры взводов должны оказывать содействие мне на местах работы, и вдруг грубо спросил:

— Чо приперся? — словно и не читал документа.

— Нельзя ли повежливей? — не сдержался я. — В предписании сказано...

— Подумаешь, вежливый какой! Ты мне на словах скажи, что надо.

— Прежде всего место для ночлега в комнате для приезжих.

— Это исключено. В той комнате живет семья прораба.

— Тогда в вашем кабинете.

— Еще чего. Иди в зону. В кабинете КВЧ и переспишь, не велика шишка. И вообще тебе у меня делать нечего. У меня всегда все в порядке.

— Было бы в порядке, не направили бы. Вы обязаны выполнять приказы управления, а я его представитель.

— А мне плевать на... Ты не...

— И вы — не... — опять перебил я. — Буду спать в вашем кабинете, на вашем столе, а о нежелании содействовать мне сегодня же доложу.

— Я сам на тебя доложу! Ишь, щенок! Как позволяешь себе разговаривать с боевым офицером?

— Не надо лгать, товарищ майор. Вы не боевой офицер, а выходец из надзирателей. Это всем известно. И это лишь условия войны помогли вам стать сначала младшим лейтенантом, а потом дорасти до майора.

Ох как это взбесило Родомирова!.. Я думал, он запустит в меня тяжелой пепельницей, в которую непрестанно стряхивал пепел от дешевой папироски.

Считая, что дальнейший разговор бесполезен, я, перед тем как покинуть гневного майора, сказал:

— О вашем нежелании помочь мне будет доложено сегодня же. Боюсь, вам придется за это отвечать.

— Мотай, мотай, куда пошел, да не оглядывайся, щенок сопливый!

На попутном мотовозе я вернулся на прежний лагпункт, связался с Окладниковым по селектору и обо всем ему доложил. И не успел я еще расположиться в комнате для приезжих, чтобы скоротать ночь, та же селектористка пришла и сказала, что меня требует на связь Родомиров.

На другой день я вернулся в назначенный командировкою пункт. Родомиров глянул на меня исподлобья.

— Нахлюздил, хлюзда... Работай с инспектором оперчасти, ко мне не лезь.

Инспектор оперчасти встретил меня с улыбкой, спросил, в чем может выражаться его помощь, и, оставшись довольным тем, что по пятам за мной ходить не надо, сказал:

— Подполковник Мицкевич вчера здорово промыл мозги Родомиру. Сам слышал. Даже матерился по селектору.

— Он что, всегда такой дуролом?

— Почти, — все с той же улыбкой ответил младший лейтенант. — У него кругозор, как у постового солдата, а интеллекта не больше, чем у солдата-первогодка. Примитивно мыслит.

Младший лейтенант был неправ. Кругозор у майора был не как у просто постового, а как у постового с караульной вышки.

Но, следует признаться, что и в этом лагпункте люди делились на два лагеря. Настоящие враги народа использовались, в основном, на общих работах, а попавшие под гребень репрессий бериевцев — в столовой, прачечной, сапожной мастерской, а также на должностях дневальных, истопников.

Если говорить о порядке как таковом, то в лагере его никогда не было. Велась постоянная борьба между группировками: политиков и «блатных», «блатных» и «сук», т.е. тех, кто вышел из воровского закона, между «блатными» и работягами, карателями, предателями, шпионами.

Велась постоянная борьба лагерной обслуги с отказчиками от работы, мастырщиками, вызывавшими на членах своего тела искусственные заболевания, которые часто приводили к заражению крови и самой смерти.

«Мастырка» служила для некоторой категории работающих иной раз и своего рода протестом против какого-либо вида произвола надзорслужбы. Например, «сучившегося» парня соберутся перевести в лагерь, где ему грозит явная гибель от рук «блатных», а он всячески старается избежать перевода... Когда просьбы оказываются тщетными, идет на риск. Обломком стекла вспарывает вену на руке, ржавым гвоздем прибивает к грязному полу мошонку.

Здесь же были случаи, когда работяги сами избивали «блатного», заставлявшего их ставить на себя незаработанные проценты выработки на отсыпке насыпи, чтобы получать зарплату.

В конце сорок девятого года «блатных», что находились в лагерях стройки, охрана начала дружно выводить из их воровского закона: не работать ни на каких работах, ни при каких случаях не помогать лагерной обслуге и охране. Их собирали в штрафные изоляторы и буквально втискивали в камеру, что налево. Затем происходило следующее: вызовет, к примеру, надзиратель в коридор пахана по кличке Рябой или Кривой, поднесет к его губам лезвие ножа и орет:

— Целуй, падла, нож, живой останешься!

— А ху-ху не хо-хо? — орет, в свою очередь, Рябой и стучит рукой по своему заветному месту.

И тогда надзиратели, стоя кругом, пускают в ход деревянные молотки на длинных ручках. Бьют по рукам, ногам, ребрам до тех пор, пока истязаемый не упадет или не закричит, что хватит. Тогда кандидату в «суки» опять подносят к губам лезвие ножа.

Прикосновение губами к лезвию значили: «блатной» сдается на милости надзирателей, согласен стать «сукой». Тогда его суют в камеру направо. Обычно к вечеру камера «блатных» становилась пустой, а бывшая пустой — полнешенькой. И в ней стоял отчаянный мат — так «суки» костерили друг друга за измену закону «блатных».

В Игарке ближе к осени сорок девятого пронесся среди заключенных слух, что этапом к ним направляется бывший экипаж какого-то морского судна из Одессы. После драки на берегу этот экипаж якобы отошел от пирса и обстрелял из орудий набережную. Всем дали срок и в полном составе направили в Игарку с заданием — выводить из закона всех «блатных», живущих в зонах пятьсот третьей стройки. Слух сбылся очень скоро. На третьем лагпункте «блатные» ждали морячков почти до рассвета с колунами и заточками под полами, но никто не пришел. И только когда все улеглись спать, они явились. По рассказу дежурного солдата, это были ребята один к одному, ростом почти под два метра. Повыдергивали они «блатарей» из-под теплых одеял, собрали в столовой, которая служила одновременно и клубом, и с кратким соблюдением всех формальностей, в присутствии всей заключенной братии, устроили судилище. Не более чем через десять минут формальностей с допросом, выступлением «прокурора» и «защитника», «судья» зачитывал приговор, к примеру, такого плана:

«Обвиняемый Моргунов, по кличке Корявый, обвиняется в том, что, находясь в лагпункте номер три, издевался над заключенными (идет перечисление грехов), — и именем Советской Социалистической республики приговаривается к трем «горячим». Приговор привести в исполнение немедленно».

К обвиняемому подходили два амбала в поношенной морской форме, брали его за руки-ноги и трижды били задом об цементный пол. Некоторым хватало, чтобы потерять сознание, одного удара. Высшей мерой наказания было пять ударов.

Суд закончился перед рассветом. Когда я сунулся было в тот лагпункт после девяти утра, чтобы узнать хоть что-то, дежурный вахтер сказал:

— Поздно. Их увели уже давно, а куда, не знаю.

— Спросил бы у конвоя.

— Ага. Спросил. Мне показали кулак величиной с кувалду и сказали, чтоб помалкивал. У них свой конвой.

Был слух, что этот «экипаж» прошел по всем лагерям стройки и навел в них порядок. Настоящие это были моряки-заключенные, выполнявшие чей-то строгий приказ, или вольнонаемные ребята, работавшие под заключенных моряков, мне так и не удалось узнать.

Спустя какое-то время, воспользовавшись хорошим настроением начальника оперчасти подполковника Мицкевича, я задал ему вопрос про бравых морячков, но он так зыркнул на меня острющим взглядом, что пришлось прикусить язык.

Но продолжим наш рассказ.

Известно, свежего человека, прибывшего в глубинку, большинство заключенных встречает с особым интересом. И к моменту его приезда, в основном, знают, чем он интересуется. А им интересно было знать, не ожидается ли каких-то новшеств в улучшении в колониях культурного, бытового, медицинского обслуживания и питания. Может быть, кино будут показывать не один, а два раза в месяц, может, больных туберкулезом станут освобождать, ну и так далее. К моменту моего приезда они откуда-то взяли, что есть якобы прямое указание Сталина о пересмотре дел каждого бывшего советского военнопленного. Цель: освободить тех, кого загребли в лагерь ретивые навалоотбойщики Берии.

Желающих поговорить на эту тему было предостаточно, но что я мог сказать тем молодым и еще физически сильным парням и пожилым воякам, перенесшим ранения, контузии и коварную цингу? И если бы хоть что-то знал, что-то слышал, все равно не имел права никому говорить об этом, потому что нельзя разочаровывать людей, если слух окажется очередной «лагерной парашей». Единственно, что я мог, что в обязательном порядке должен делать по приказу Окладникова и личному убеждению, это внимательно выслушивать тех, кто хочет излить душу, чтобы облегчить сердце.

Вот в КВЧ напротив меня сидит человек в ватнике. Лицо испитое, с желтизной. Даже белки глаз отдают этим цветом. Фамилия и имя запомнились хорошо — Таранов Александр. В плен к немцам попал под Ленинградом раненным и обмороженным. Увезли в Германию, подлечили и определили вместе с другими пятью бедолагами в какой-то фольварк, ухаживать за скотом. Он рассказывал:

— Когда пришли наши, следователь спрашивает, почему не делал попытки убежать? А куда я и как побегу? — Таранов стянул с ног полуразбитые ботинки и показал укороченные наполовину ступни. Страшно было смотреть на эти жалкие культяпки с красными рубцами ран. — Вот скажите теперь, гражданин начальник, мог я бежать из плена на таких ногах? И я не пойму, за что мне, инвалиду войны, дали пять лет сроку?

— Операцию немцы делали?

— Да, немцы. И от желтухи лечили немцы, но что из того?

Сидит некто Фишер. Во время оккупации Одессы немецкими войсками работал парикмахером в комендатуре. После освобождения города Красной Армией изволил скаламбурить следователю, что, мол, разницы нет между бородами. Немецкая даже мягче.

— Этого стало достаточно, чтобы обвинить мене в грехах, о каких я и не помышлял. Главное, что я вроде бы восхвалял немецкую нацию, — в заключение сказал он.

Сидит наш сибиряк Федор Балчиков, уроженец Красноярского края Партизанского района. Плотник, столяр, бондарь по профессии. В 1951 году довелось с ним встретиться вторично в селе Пировском, куда он был заслан в ссылку. Это тоже в Красноярском крае, откуда я помог ему досрочно освободиться.

— Вот век свободы не видать! — «по-блатному» клянется он и добавляет: — Не вру. Ни за понюх табаку сижу. Через год должен освободиться и на десять лет в ссылку поехать. Никакого впереди просвета. И рассказал о себе.

— Я во время Гражданской войны в армии Щетинкина воевал. После разгрома армии Колчака, когда узнал, что отец с матерью умерли от тифа, остался на сверхсрочную службу. Потом работал на Алданских золотых приисках. Домой вернулся в тридцать восьмом. Дом отцовский пятистенный пустовал, крыша, потолок, рамы — все требовало большого ремонта. Принялся я за него и через год закончил отделку. К новоселью собирался жениться, чтобы было куда молодую жену привести. А тут приходит председатель сельсовета и говорит: «Слушай, Федор, зачем тебе такие хоромы? Отдай под сельсовет». А я ему: «Иди-ка ты, добрый человек, туда, куда шел». А он: «К тебе и шел. Переходи в домик, где сейчас сельсовет». Возмутился я, говорю: «Ты что, дурака нашел? Заставляешь менять шило на мыло, вино на говно?» Словом, не пошел из дома. Арестовали не раньше, не позже, а когда свадьбу стали играть. Специально мильтоны так сделали, для эфекту, значит. Прямо из-за стола и выдернули при всех гостях. Едва и успел крикнуть своей зазнобушке, что, мол, ни в чем не виноват, что это председатель совета по злобе на меня донес.

— Много здесь таких, как вы?

— Мало осталось. Кого цинга съела, кого болезни замучили, кого убили в «запретке», а кому стукачи новые срока заработать помогли.

— Были и такие?

— Были и есть. Вместе голодали, вместе вшей кормили... Заложат человека за лишнюю миску баланды, а потом и их кто-нибудь заложит. Закон моря — кто кого.

Я прошу Балчикова подробней рассказать о первых годах своего заключения, и он охотно рассказывает, не боясь меня.

— Первый год было шибко страшно, нет, не от того, что нас мучили непосильным трудом или морили голодом, а умирали от страдания души, от сознанья, что невинно осуждены, что нет никакой силы-возможности доказать свою невиновность и разубедить родных и близких, что никакой ты не враг своему народу, что не замышлял ты и не мог замышлять делать из Красноярска подкоп под Кремль в Москве, чтобы подорвать его. Это первое, а второе — если бы вы знали, какие издевательства приходилось терпеть от всякой белогвардейской сволочи, узнавшей, что ты служил в Красной Армии. Эти люди ставили себя выше всех и смертным боем дрались с другими группами, чтобы верховодить в лагере.

Балчиков был силен физически: широкая грудь, могучие плечи. Выжить ему помогли, главным образом, огромные кулаки и железные, что ли, нервы. Даже сейчас, к концу срока, он не потерял уравновешенности и о предстоящей ссылке говорил без нервозности и лишней щепетильности.

— Что делать? — разводил он руки-весла. — Кому-то, выходит, надо, чтобы мы, вечные труженики, сидели в лагерях. Кому-то надо доводить нас до «запретки».

— То есть?

— Ну, когда небо покажется с овчинку, когда легче лечь в землю, чем прозябать на ней, человек идет в запретзону, где часовой с вышки имеет право пристрелить его без предупреждения. Только теперь постовые ребята разгадали наш замысел. Кричат: «Зачем ты на мою душу хочешь грех положить?» И стреляют вверх, чтобы вызвать караул.

— И сейчас вам приходится жить рядом с настоящими врагами народа?

— Ну уж, извини-подвинься! Чужаков в свой барак не пускаем.

В КВЧ вошел человек, плечи которого были еще шире, чем у Балчикова. Они молча перекидываются взглядами и последний говорит:

— А вот и еще один наш земляк. Он с Ангары. Послушайте его.

Фамилия вошедшего была не то Боярков, не то Поярков. Он рассказал такое, что до сих пор не могу вспоминать без содрогания.

— Собрали нас, человек полтораста, на станке Калевария, что в Иркутской области, и загнали, как баранов, в загон из колючей проволоки. Ждали пароход, который должен отвезти нас в город, но тот почему-то все не приходил, и мы стали пухнуть от голода. А тут начались дожди, ветра. Над головой — никакой крыши. Кругом сырость, грязь. Ни лечь, ни сесть. Кто послабее, начали умирать. Падали в размешанную ногами жижу и больше не поднимались. Мертвых не разрешали убирать и хоронить, дескать, вам как врагам народа не положено лежать в земле, валяйтесь, как дохлятина, пока черви не съедят. Вскоре кто-то догадался, что если у мертвецов отрезать задние части и прожаривать на огне, то можно есть. Глядя на первых, стали кромсать покойников и другие обессилевшие от голода люди. Поднялась дизентерия. Словом, когда пароход пришел, вас осталось чуть больше полсотни, но приехавший фельдшер разрешил погрузить в трюм человек семнадцать наиболее крепких. Зачем, дескать, трупы в Иркутск везти. Но и из этих не все доехали. По дороге умерло семеро... А теперь, я так думаю, из тех людей я один в живых остался. Силенку надо иметь, чтобы пережить такое. А еще было страшно, как зимовали однажды в брезентовой палатке с одной-единственной железной печкой. На верхних нарах нечем дышать от испарений, внизу невозможно уснуть от холода. А тут цинга, туберкулез, ревматизм. Это ведь только здесь, на стройке, я увидел, что о нас как, о рабочей силе, беспокоятся: постели выдали, харч улучшили, здоровье берегут, чтоб лучше работали.
В КВЧ зашел тщедушный на вид человек лет под пятьдесят. Назвался по-военному четко:

— Константин Николаевич Иванов, бывший военный летчик периода первой германской войны...

Я невольно встал перед этим человеком и чуть склонил голову.

— Садитесь, пожалуйста.

— Уже сижу, — не тронувшись с места, с улыбкой сказал Иванов. — Сижу и не знаю, когда встану.

— Вероятно, Петра Николаевича помните? — робко, не надеясь услышать «да», спросил я. Недавно прочитанный рассказ об основоположнике высшего пилотажа Нестерове, авторе первого в мире таранного удара в бою, был еще свеж в памяти.

— Нет. Мы служили на разных направлениях. Встреча была неизбежной и должна была состояться скоро, но мой самолет «Моран-же» немцы подбили, а самого меня взяли в плен вместе с кусочком свинца в черепной кости, который ношу до сих пор.

— Срок отбываете, конечно, не за тот плен?

— Конечно, нет. Имел честь быть знакомым с Михайлом Николаевичем Тухачевским.

О Тухачевском, Блюхере и других крупных военачальниках, репрессированных в 1936-38 годах уже был наслышан.

— А кто вы по специальности, кроме того, что летчик?

— В 1914 году в Варшаве закончил высшее техническое училище со специальностью инженера-конструктора моторостроения. После освобождения из плена вернулся в Россию и за сочувствие большевикам был расстрелян белыми. Выходили добрые люди, подсказали, за кого воевать. Большевики тоже хотели расстрелять за то, что был офицером в царской армии. Поставили к стенке, взяли винтовкой на прицел. И тогда я крикнул, ни на что, в общем-то, не надеясь:

— Стреляйте, убивайте русского летчика.

Летчики в Гражданскую войну в Красной Армии были на вес золота. Винтовки враз опустились. Летать после этого, правда, не пришлось, но других летать учил. До тридцать седьмого работал по специальности на моторостроении в Тамбовской области, потом арестовали. В городе Рослове Смоленской области, бросили меня в подвал, куда были собраны приготовленные к ликвидации люди. До этого я уже прошел всю казуистику следователей. Шесть месяцев не подписывал чистый бланк протокола допроса, в который мне могли написать что угодно. Не давали спать, морили голодом, держали на выстойке до отека ног: запирали в каменный мешок, в котором ноги отекали до того, что невозможно было снять ботинок. Морозили в карцере, пока не свалюсь без чувств. Выбили зубы. Словом, замучили и довели до такого состояния, что я каким-то образом, запачкав бумагу кровью раздавленных дверью пальцев, поставил в протоколе какую-то закорючку. Позднее, в появившемся тексте выше моей фамилии и стало значиться, что я признался в шпионаже в пользу Польши.

— А при чем тут Тухачевский? — не выдержал я.

— Но ведь меня взяли за то, что я одно время общался с ним, когда вместе работали в Москве в Главном военно-инженерном управлении. При аресте у меня нашли какую-то записку от него, ну и закрутили дело. А шпионаж пришили позднее.

— И как же все-таки вырвались из подвала смертников?

— Не вырвался, а вырвали. Страшное было подземелье. На стенах надписи кровью могли любого свести с ума. И их не стирали для устрашения осужденных. Я читал и содрогался: «Прощайте, папочка и мамочка! Я умираю в семнадцать лет невиновной!», «Прощайте, уводят на смерть ни за что!» и так далее. Оставил свое факсимиле на стене узилища и я. Начертал кровью из порезанного стеклом пальца: «Здесь производят врагов советской власти». Написал в надежде на ускорение развязки, но вышло наоборот. Вырвали меня оттуда и перевели в сухую и очень теплую камеру. После отсидки в сыром и холодном подвале я не сразу, но отогрелся, обрадовался и даже запел. Охладил мой жар надзиратель, который здесь работал еще при царе. Открыл он волчок, покачал головой и сказал:

— Чему радуешься-то, дурья голова? Ты же в камере смертников.

— Какая была разница, откуда вас взять, чтобы расстрелять? — не удержался я.

— Разницы не было, но не клеился я каким-то боком к Тухачевскому. Следователь вызвал меня и сказал: «Если не признаешься, кто тебя завербовал, тебе конец».

Кандидатура моего покойного брата в качестве польского шпиона почему-то сразу устроила следователя, и меня больше не допрашивали.

Константин Николаевич живописует тюремный и лагерный быт, уже известный нам по рассказам других. Везде тот же изнурительный труд, минимальные часы отдыха, никакой переписки с родными; во всех лагерях действовал железный принцип: если ты враг народа, тебе не положено никаких послаблений.

На послабления Иванов не надеялся, а вот о работе по профессии заговаривал с начальством. Но в пересыльном лагере Рословской тюрьмы, в Смоленской области, затем в Ныроблаге, это километров двести выше Соликамска, смеялось начальство: «Только инженеров здесь и не хватало. Сделаешь мотор и улетишь, а мы потом отвечай».

В Ныроблаге Константин Николаевич со всей страстью отдался осмыслению проектов: как не умереть от истощения, не попасть под ствол уроненной другими зэками сосны и не быть застреленным при попытке нарушить запретзону.

Опыт рабского подчинения перед лагерной обслугой и конвоирами у него уже был. Он отработался в немецком плену, так что тут ни к чему привыкать было не надо, а вот как, утопая в течение дня по пояс в снегу, не заработать на лесоповале туберкулез легких, рецептов ни у кого из бывших ученых-заключенных не было. Сырость одинаково влияла на всех. Заболев, люди переходили из первых категорий работяг в третью, потом — в команды доходяг-дистрофиков. При ослабевших организмах они теряли бдительность, проворность и при оповещении «Берегись!» не всегда успевали убрать головы и ноги от падающих лесин. А некоторые, доведенные до отчаяния, вдруг бросали топор или пилу и, не обращая внимания на предупреждения часовых — они для очистки совести все же первый раз стреляли вверх, — нарушали «запретку» и падали, сраженные пулями.

Здесь, в Ныроблаге, и он, Константин Николаевич, дважды чуть не попал, как он выразился, в «приемник-распределитель Михаила Архангела». Не потому, что надоело жить, а просто так сошлись обстоятельства.

— Отошел в сторонку, осматриваю лесину, думаю, как ее, милую, уложить в снежную постельку, как невесту, а тут крик «Берегись!», — рассказывает бывший летчик. — Я оглянулся, вижу, падает на меня огромная раскоряка-ель. И хоть в последний год я уже не переживал о том, что техникой безопасности на лесоповале не пахнет, тут... — Константин Николаевич коротко хохотнул, — страх обуял. И, честное слово, не помню, как я успел сигануть от надвинувшейся смерти. Упал между двух стволов поваленных ранее деревьев и — хоть бы что. Даже царапины не получил. Встаю, улыбаюсь, а кто-то шепчет: «Притворись, дурак, что контузило. Хоть отдохнешь с недельку». И верно. Три дня кантовался на нарах.

В этом случае, по рассказу Иванова, заключенные, рискуя жизнью, увидели способ получить дополнительный отдых и пользовались им до тех пор, пока не были разоблачены. Слишком часто стали попадать под падающие деревья. Да и не всегда благополучным был исход. Некоторых заключенных пронзало сучьями насквозь.

— А однажды нарушил «запретку», — продолжал Константин Николаевич. — Сейчас уж и не помню точно, почему, то ли за ягодкой потянулся, то ли захотелось попить из незамутненной лужицы, но вдруг услышал железный щелчок. Поднял голову, а это конвоир. Наставил ствол винтовки прямо в лоб, и снова — щелк! И тут же заорал: «Ты что, мать твою, заговоренный?! Две осечки патрон дал».

Он оттянул еще раз курок, задрал стволу в небо, и только теперь грохнул выстрел.

Если бы убил, труп мой в зону бы не повезли. Отрезали бы правое ухо в доказательство, что я убит при побеге, а самого зарыли в сугроб и оставили на лесосеке, как других.

С Константином Николаевичем я встречался, как и с Федором Балчиковым, в том же селе Пировском, в Красноярском крае. Как-то, видимо, так сошлось, что дальнейшая судьба свела их в одно село, перекинув из далекой Коми АССР в Западную Сибирь. И я не раз встречался с ним, уже реабилитированным, и мы подолгу беседовали. Старую семью он не восстановил, был женат на ссыльной латышке, которая скончалась в 1984 году. Над ее могилой он установил памятник с такой эпитафией: «Августа Федоровна и Константин Николаевич Ивановы». Но целых десять длинных лет в сырой могиле на кладбище лежала одна Августа Федоровна, а ее супруг, живой, расторопный, гонял по улицам села на отчаянно тарахтевшем мопеде. Ездил то в магазин за свежими булочками, которые он любил, то к тем, кто его позвал починить швейную или пишущую машинку или застеклить к зиме рамы. И так до девяноста восьми лет. Жил старик, умирать не собирался, весело говорил: «Дотяну до ста! Я заговоренный! Пять смертей пережил!»

В девяносто четвертом, глубокой осенью собрался он занести в свою избушку по улице Коренева охапку дровишек, набрал их, а порог одолеть не смог. Споткнулся об него и упал. Дрова рассыпались.

Подходил ко мне в лагере Родомирова еще один заключенный, возрастом лет под пятьдесят. Сказал, что он бывший полковник кремлевской охраны. Подошел, оглянулся по сторонам, словно проверяя, не подсматривает ли кто, сказал:

— Юноша, хотите, я вам открою глаза на вашего министра внутренних дел?

— Он такой же мой, как и ваш, — ответил я настороженно, — но говорите, может, вынесу.

— Вы думаете, он почему сытно и вкусно кормит чекистов, платит им за службу бешеные деньги, а заключенных держит в худом теле? Не знаете? Так я вам скажу. В одно прекрасное время он может подсидеть нашего дорогого и любимого, вождя и крикнуть: «Братья-чекисты! Сталин скурвился, предал народ! Он покрыл землю России тюрьмами и лагерями! Вперед, за мной! Смерть врагам социалистической революции!» И вы пойдете за ним как миленькие. А потом он повернется к нам, заключенным, и тоже скажет: «Товарищи! Сталин тиранил вас, а я освобождаю. Вперед, за мной!» И мы пойдем. Только куда? К какой конечной цели?

— Вы так говорите, что впору кричать: «Слово и Дело!» Зачем это надо? Или считаете, что вам дали мало сроку?

— Сроку дали больше чем достаточно, а надо для просвещенья масс, — улыбнулся бывший полковник. — А «Слово и Дело» кричать бесполезно. Мы один на один. И я вам ничего такого не говорил.

— Что-то я не замечал, чтобы солдаты, которые водят вас на работу, ели лучше вас. В меню перловка да овсянка — лучшие крупы, а картошка, морковка и лук — сушеные. Да и бушлаты пошиты с вашими одинаково, только из зеленой ткани.

— Эти бедолаги не в счет. Это пешки. Несознательная, оболваненная молодежь. Они не знают, что такое любовь, потому что не видят женщин. Они лишены простых земных радостей и в свободное от службы время, за неимением возможностей удовлетворить физиологические потребности тела обычным путем, занимаются онанизмом, что ведет к тяжким расстройствам нервной системы. Эти солдаты пойдут, куда укажут бериевские ставленники-офицеры, и станут стрелять в того, в кого прикажут.

— Простите, вы себя тоже считаете незаслуженно обиженным?

— Что считать, если это так. Мои демократические взгляды на кое-какие элементарные процессы жизни расходились со взглядами кое-кого из тех, кто стоял выше меня. И хотя за убеждения вроде бы не должны судить, тем не менее меня осудили.

— Еще раз прошу прощения, — лез я на рожон. — Вы до ареста позволяли себе вот так запросто беседовать с простым сержантом? Не кричали: «Как стоишь?», «С кем разговариваешь!», «Молчать!»?

— У вас кусачий язык, юноша, но я не в обиде. Что греха таить, по молодости было. Но ведь на некоторых болванов не кричать нельзя. Они другого языка не понимают. Ну а с теми, кто был дисциплинированным, строгим к своим маленьким обязанностям, почему бы не поговорить на житейскую тему, как вот сейчас. Я крестьянский сын, простой по натуре человек. И я всегда уважал личность, если она не деградирована. Боролся и буду бороться за права человека, во что бы мне это ни обходилось.

Подошел старший надзиратель, который в этот день считал нужным в обязательном порядке быть возле меня. А может быть, не считал, да его обязали. Но он или халатно относился к поручению, или специально делал так, чтобы я иногда оставался с заключенным один на один.
Старший надзиратель — лет сорока пяти в погонах старшины. Словно бы в шутку, он подхватил заключенного под руку и сказал:

— Опять, Елизар Елизарович, палишь по воробьям? Все надеешься, что из этих серых птичек, — он кивнул на меня, — может вырасти сокол или орел?

Бывший полковник высвободил руку.

— О господи, можно подумать, что вы уже оперились. Подумаешь, старшиной стали! За что получили повышение-то? За отличную службу в ВОХРе? И каковы ваши убеждения, гражданин старшина? И что вам за дело до моих разговоров с кем бы то ни было?

— Зарядов жалко.

— Ага. Жалела Тася, что парню не отдалася.

— Да ну! Во дает старик! Слушай, Елизар Елизарович, а ведь этот человек, — опять кивок в мою сторону, — не на себя лично работает.

— Можете не продолжать. На него у нас есть характеристика. Она состоит всего из одного громкого слова — «Че-ло-век!», чего вам, смею думать, не заслужить до конца ваших дней. И потом, кому как не им, из управления стройки, беспокоиться, кого они здесь, в парниковых условиях, выращивают — будущих интеллектуалов или еще более отъявленных негодяев, которых нельзя выпускать из зоны для приумножения роста преступности. Или нет тому достаточных примеров?

— С тобой, Елизар Елизарович, не поспоришь. Забиваешь своей ерундицией. Начитался и валишь...

— И не поспоришь, гражданин надзиратель. Чтобы вступать со мной в дискуссию, особенно на политическую тему, надо, как минимум, знать учение Маркса, Энгельса, Ленина.

— А Сталина?

— Читайте и Сталина. Особенно «Вопросы языкознания».

— Дай-то Бог осилить его биографию. Уж скока лет...

— Во-во. Для вас важен не максимум, а минимум. Куда уж вам дойти до Томаса Мора, Сен-Симона, не говоря уже о Гегеле или Канте.

— О гегеле-мегеле слыхал!..

Бывший полковник сморщился от досады, обратился уже ко мне:

— А вы, юноша, можете просветить старшего надзирателя по части только что названных лиц?

Этот заключенный уже заставил меня раз покраснеть, назвав человеком. (Человек — это звание, данное лицу из лагерной обслуги или охраны, кто не запачкал чести ничем аморальным, являлся неподкупным, правовым, не допускал личного зла по отношению к заключенным. Первым таким ЧЕЛОВЕКОМ заключенные считали самого начальника стройки, полковника Василия Арсентьевича Барабанова. А кое-кто из строителей высокого же ранга имел звание: «Сука», «Собака», «Волк»). Насколько был при этом искренним Елизар Елизарович, сказать трудно. И сейчас он опять смутил меня своим вопросом. И как же мне было бы стыдно, ели бы в последние дни не познакомился с этими философами и не узнал основную направленность их трудов. Едва преодолев смущение, ответил:

— Мог бы, но товарищ старше меня по званию, и он, боюсь, не потерпит...

— Правильно. Скажет, яйца курицу не учат. Или пошлет подальше, — согласился Елизар Елизарович и тут же спросил: — Позвольте, у вас-то откуда сведения об упомянутых лицах? В начальной школе их не преподают.

— В начальной — да, но для тех, кто занимается самостоятельно, по программе, составленной одним очень грамотным заключенным, изучение их трудов значится. Кроме того, в программе значится изучение трудов Гомера и Петрарки.

— Рад, рад. Стало быть, культурная революция в России продолжается. Идите этой дорогой, юноша. Идите смело. И ответьте, пожалуйста, еще на один вопрос: с чем едят такие «блюда», как «рента и аренда»? Такой вопрос я всегда задавал раньше слушателям политэкономии.

— Скорее всего, с луком, — был мой ответ. — Но у «блюда» «рента» есть особенность. Чем оно ближе к твоему столу, тем дороже, и наоборот, чем дальше нести его до стола, тем дешевле. Так, кажется.

Елизар Елизарович коротко хохотнул:

— А что, в принципе, верно. Он хотел сказать еще что-то, но передумал, обернулся к старшине и спросил в упор:

— Ну что, гражданин начальник, скажете хорошего? Не просто ведь так вы подошли...

— Да, Родомиров... — старшина посмотрел на меня и махнул рукой. — Ладно, потом подойду.

— Ну зачем же на потом откладывать? Не стесняйтесь, вы охранник, и я охранник. Наверное, опять бумагу надо какую-то составлять?

— Ага, насчет бумаги...

— Хорошо, скажите шефу, приду. — И опять ко мне: — Не парадокс ли, а? Образованные люди, цвет советской интеллигенции — почти все в лагерях, а необразованные управляют ими. Впрочем, здесь служат те, кто не может дать никакой пользы линейным войскам. Служат, лишь бы дотянуть до отставки, а потом купить где-нибудь домик на берегу реки и копаться на приусадебном участке.

Когда отошел старший надзиратель, я спросил Елизара Елизаровича об икээловцах и КПМ. Он ответил, понизив голос:

— Если бы мне кто-нибудь здесь предложил вступить в партию ИКЛ, я бы не задумываясь вступил. Но КПМ, — он пожал плечами, — не знаю, насколько это серьезно. Изобрели ее вроде бы воронежские студенты. Увлекается молодежь. Но давайте я вас лучше познакомлю с одним человеком. Только прошу, не перечьте ему.

Минут через пять мы стояли в одном из бараков. Чистота-порядок бросались в глаза. Пол и столы отдраены песком. На тумбочке у входа верещал смонтированный на бутылке детекторный приемник. По другую сторону от двери, на табуретке возвышался обязательный во всех зонах нержавеющий бачок с противоцинготным хвойным отваром.

Доложив о том, что такая-то бригада находится на работе, что в ней на сегодня трое больных, дневальный старик назвал свою фамилию и шагнул в сторону, как бы пропуская нас вперед. Елизар Елизарович крикнул в глубину барака:

— Потешный, на выход!

Спустясь с одной из вагонных полок, к нам подошел человек в черной зэковской форме, в большущих валенках, гладко стриженный, с большими, провалившимися в орбиты глазами. Вытянувшись по стойке «смирно», он хрипло доложил:

— Заключенный Потешный, 1907 года рождения, осужденный по статье 58-10, прибыл по вашему приказанию.

— Назовите, пожалуйста, свое звание и ученую степень, — попросил Елизар Елизарович.

— Бывший полковник генерального штаба Красной Армии, кандидат исторических наук, заведующий кафедрой марксизма-ленинизма при высшем военно-педагогическом институте имени Калинина, — ответил Потешный, стоя все так же в струнку.

— Жалобы есть?

— Никак нет, гражданин начальник, — Потешный прихлопнул запятниками растоптанных бахил и опять вытянулся в струнку, словно перед ним стоял не такой же зэк, а по крайней мере сам начальник лагпункта майор Родомиров. — Жалоб нет, кормят хорошо, одежда исправная. Готов хоть сейчас в строй, только отпустите из лагеря.

— Ну зачем же так сразу — из лагеря? Вы же говорите, что вам тут хорошо? Или вам не дают заниматься любимым делом?

— Никак нет, гражданин начальник. Я всем доволен. Меня не бьют, но и за лагерь не выпускают. Распорядитесь, пожалуйста.

— Хорошо, хорошо. Только вот о чем я хотел спросить, что на данном этапе мешает нашей стране подойти к желанной цели — коммунизму? Почему мы топчемся на месте?

— Потому что ведущие посты в партии захватили бюрократы и евреи. Они и тормозят осуществление основных задач.

— Только и всего или есть другие причины?

— Есть коррупция, карьеризм...

— И всё?

— Никак нет. Нарушается принцип распределения материальных благ и главный из них — «от каждого — по потребности, каждому — по труду».

— И что же нам теперь делать? — Елизар Елизарович чуть склонил голову набок, чтобы лучше услышать.

— Надо вернуться к ленинским нормам партийной жизни.

— Позвольте, а по каким же тогда нормам мы живем сейчас?

— По сталинским. Да здравствует товарищ Сталин, вождь мирового пролетариата!

— Спасибо за информацию, товарищ Потешный.

— Служу Советскому Союзу!

— От болтун! От болтун дак болтун! — воскликнул стоявший все время рядом старик-дневальный. — И че несет ахинею? И все одно да по одному. Заберется на скамейку и почнет. А то прямо со своей полки. Никто его не слушает, а он своё...

— Я сею разумное, доброе, вечное, — как-то очень уж робко проговорил Потешный, скосил на дневального пустые, без какого-либо выражения глаза и добавил ни к селу ни к городу: — Будут птицы летать, будут людей клевать. Весь мир будет опутан проволокой. Грешники станут кипеть в смоле.

— Тьфу! — сплюнул дневальный и отошел к двери.

Уже на улице Елизар Елизарович сказал следующее:

— Уловили мысль больного?

— Что за вопрос.

— Так вот, он выражает ее открыто, и ему это сходит, потому что он больной человек. Больной, а находится в заключении, а не в психбольнице. Но если такие же слова во всеуслышанье скажет здоровый человек, допустим, кто-нибудь из икээловцев, его, я думаю, немедленно заберут из лагеря и сунут в «психушку». Если хотите узнать еще кое-что из парадоксов, сходите в «Индию».

«Индия» находилась в этой же зоне, но на отлете от остальных бараков. Это три длинных, наполовину вкопанных в землю помещения с земляными крышами. Издали они напоминали овощехранилища с духовыми трубами, из которых вместо пара течет, скручиваясь в зеленый жгут, дым. Содержались в них люди, получившие взамен смертного приговора двадцать пять лет заключения.

Я пришел в «Индию» незадолго до ужина один, хотя на вахте мне настойчиво советовали взять кого-нибудь из надзирателей, а то и двоих. Я сказал «хорошо», но пошел один. При надзирателях я бы ничего не услышал из того, что мне могли бы рассказать люди: уголовники, осужденные за убийства, бывшие фашистские палачи, шпионы, совершавшие в нашем тылу диверсии, приведшие к массовым жертвам, прямые изменники Родины, выдававшие врагу государственные секреты, и так далее. Нужно было посмотреть, в каких условиях они содержатся, как и чем живут, выслушать их вопросы и претензии к лагерной обслуге.

Изнутри землянка была похожа на длинную кубическую нору без окон. По обеим сторонам стен тянулись двухъярусные сплошные нары, в промежутке их — три длинных дощатых стола, которые разделяют большие чугунные печки с трубами, протянутыми почти под потолком и резко уходящими наружу. Было жарко, душно. Ощущение: попал в людской хлев, пропахший фекалиями и мочой. Маломощные лампочки почти не давали света, и читать можно было только под ними, устроившись на кромках нар, свесив ноги в сторону столов. Книги в руках я кое у кого заметил. Заметил еще, что справа от входа на нижних нарах группа в четыре человека резалась в карты, собрав вокруг себя зевак, а на первом столе вторая группа играла в слепленные из хлебного мякиша шахматы.

Больше я ничего не успел разглядеть. Кто-то выключил свет, и барак погрузился в темноту. Затем чей-то хриплый, как у туберкулезника, голос сказал:

— Свежатина пришла. Похаваем сёдни на ночь глядя. Второй голос, густой, басистый:

— Встаньте кто-нибудь за спиной, а то удерёт.

— Уже стоим, — раздалось за спиной. — Брать?

— Взять всегда успеем, надо проверить, не привел ли хвоста. Не разглядели, навар будет?

— Не так чтобы очень, но жрать можно. Кости молодые, расхрумкаем.

И это все про меня, обо мне. И если бы я не слышал про подобного рода розыгрыши смертельно скучающих людей, наверное, намочил бы штаны. Особенно от слов, что меня можно сожрать. Сердчишко мое при этом лишь один раз гулко стукнуло в груди, но голос подвел. Хотел сказать бодренько, но, споткнувшись на вдохе, едва выдавил из себя:

— Включите... кхгм... свет, а то... кхгм... сожрете и не узнаете, зачем пришел.

— И то верно, — донесся тот же бас. — Будет потом совесть мучить. Включайте, мужики!

Свет включили. Передо мной вырос человек лет тридцати пяти. По телосложению богатырь, хотя и худой лицом, по фамилии Иванов. Везет на Ивановых, как и на Степановых. Бывшее воинское звание — капитан. Его легенда: однажды батальон, которым командовал он, погибал на каком-то участке фронта в Карпатах. Он несколько раз обращался к командованию полка поддержать пехоту огнем. Просил сигналами ракет, через посыльных, но безуспешно, хотя снарядов у артиллеристов хватало. Когда же с группой бойцов в несколько человек он вырвался из окружения и добрался до штабной землянки, оказалось, их командир полка был очень занят с медсестрой из санбата, некой Татьяной Огонек, возлежавшей в нижнем белье на его походной койке. Иванов не выдержал такого вида и со всего маху ударил комполка кулаком по виску. Тот свалился замертво, и не только медсестра, сам Бог помочь ему не мог.

Потом был суд. Расстрела не дали, нашли смягчающие вину обстоятельства и отправили в штрафбат рядовым, искупать вину кровью. А искуплением была либо смерть в бою, либо ранение первой степени тяжести. Потом война закончилась, и он, оставшись нераненным, оказался здесь, в лагере. Пытался покончить жизнь самоубийством, зашел в «запретку», но часовой, вместо того чтобы прикончить его, закричал диким голосом:

— Товарищ капитан! Не лезьте в зону! Меня же посадят, если я вас не застрелю! — и стал палить вверх, вызывая караул.

В бараке у капитана была кличка Комбат. От бывших фашистов и полицаев его охраняло не менее взвода бывших солдат и офицеров. Он же командовал зэками всех трех бараков-землянок, что днями трудились «за свежий воздух» на насыпи строящейся железной дороги.

Что я узнал в «Индии», всего не расскажешь. Впечатление от сознания того, что содержащиеся здесь люди, еще живые сегодня, обречены на медленную смерть, тягостно... И, как сказал Елизар Елизарович, в основном, за их счет с каждой неделей разрастается лагерный погост, колышки которого видны даже от ворот проходной будки... Дистрофия, разного рода другие болезни были спутниками каждого человека, и никого это, в общем-то, не волновало.

Успешно способствовал сокращению численности контингента «Индии» полярный климат, поистине звериные отношения между группировками заключенных, объединенных по каким-то интересам. Помогало и решение некоторых отчаянных голов пойти, в побег «на рывок». Куда — не имело значения, лишь бы настигла пуля.

Командировка подошла к концу. Я выполнил возложенные на меня обязанности, нашел ответы на все поставленные вопросы, глубже познал жизнь советских исправительных лагерей. Но я не знал тогда и не знаю теперь, для кого предназначались данные по результатам инспекторских проверок такого плана. (В другие лагпункты с подобными же заданиями ездили другие люди). Не знаю, повлияло ли хоть когда-то все это на улучшение условий содержания заключенных. Возможно, что все было проделано лишь для того, чтобы убедиться, так ли на местах претворяется в жизнь воля и предначертания министра внутренних дел Л.П.Берия.

Но я не мог сразу вернуться в Абезь. Хотелось побывать в казарме взвода охраны и конвоя, в которой жили мои одногодки, загнанные сюда приказом того же Берии, считавшего, что с солдатской массой можно обращаться так же бесцеремонно, как и с преступниками. Он заставлял их жить на отдаленных точках Севера в таких же условиях, что и заключенные — не угодные ему гражданские, военные и политические лидеры.

Еще до этого в одном из конвойных взводов я встречал солдата по фамилии Ксендзык. (После той встречи его скоро убьет киркой опознанный им каратель, осужденный на малый срок за какой-то малозначительный проступок — спрятался от более сурового наказания). Так он, этот солдат, буквально плакал на моей груди, жалуясь на горькую участь. У него дома остались покалеченная войною мать и две сестренки. Они изнемогали в нищете и болезнях, а он, сколько ни просился, чтобы отпустили на краткую побывку, чтобы хоть чем-то помочь родным, ничего добиться не мог, хотя отслужил, как и я, уже почти четыре года.

В казарму взвода, охраняющего лагпункт Родомирова, дежурный солдат не открыл мне двери. Незнакомый — значит, чужой. Научил печальный опыт массового вооруженного побега. Поговорил с солдатом-вахтером на проходной будке по фамилии Курилов.

— Жить можно, — ответил он на мой вопрос и пропел: «Нам не надо чики-брики на высоких каблуках. Лишь бы брюхо было сыто, ни черта и в лапотках».

Из разговора выяснилось: у него три класса образования. В колхозе с началом войны стал работать пастухом. Сюда его привезли из Львова в числе других солдат. Получает 414 рублей в месяц. Половину денег отправляет матери, остальные пускает на сладости: в лагерном ларьке покупает полузасохшую карамель с начинкой из повидла. Книг не читает. Кино смотрит регулярно, по два раза каждый фильм: сначала во взводе, затем — в зоне. Влюблялся в жену прораба, хотел овладеть ею, но женщина поколотила его.

На вопрос, почему не ездит в свободное время в ближайший центральный поселок, где есть девушки, он засмеялся:

— Ну их на хрен, этих задавак. Форсу много, ума мало. Лучче на комячке жениться да в чуме жить, чем с офицерской дочкой в доме. Вот уж демобилизуюсь, так обженюсь.

— Есть кто на примете?

— Есть... Надзирателя нашего одного зэки прикололи, так его жена.

— Домой не думаешь ехать?

— Для чего? Тут неплохо. В вохру перейду, надзирателем стану, оклад повысится. А может, и ефрейтора сразу дадут. На целых сто рублев будет больше зарплаты. И паёк положено. А дома чо? Зубы на полку складывать?

Вот такая произошла беседа. Но были и другие встречи, и другие разговоры. И судьба многих солдат была схожа с судьбою солдата Ксендзыка. И было очень жаль ребят, юность которых была загублена близ лагерей заключенных пятьсот первой стройки.

В оставшееся до отхода поезда время я побывал на небольшом местном кладбище, расположенном на невысоком, занесенном снегом холме, к которому вела протоптанная тропинка. Здесь меня встретила и поразила одна туманная эпитафия, выжженная на дощатой пирамидке с фанерной, уже полинявшей красной звездочкой:

«Он умер от любви к девушке,
которая любила другого»

Я еще по-настоящему не влюблялся и не мог представить, как можно умереть от любви. Стоял, задумавшись, и не услышал осторожно подошедшую сзади жену одного из надзирателей... У нее тут покоился умерший от коклюша сынишка. Кивнув на солдатскую могилку, перед которой стоял я, она сказала грубым прокуренным и пропитым голосом:

— Скурвилась у него девчонка-то. Четыре года ждала-маялась, а потом пишет: что мне, век тебя, что ли, ждать с твоей армии? Так что прощай, выхожу замуж. А он как письмо получил, веревку на шею да и прыг с табуретки. В красном уголке прямо под портретом Ленина повесился. Начальство нагрянуло, начало разбираться, отчего да почему, а чего разбираться, ежели сами на побывку за все года ни разу не пустили. Не положено, дескать. Когда хоронили, даже салюта над могилкой не сделали. Тоже, дескать, не положено, поскольку самоубивец. Это уж зэки из «Индии» пирамидку-то со звездой ему соорудили.

— Заключенные для охранника?

— А чо... Мы тут дружно живем с зэками. А он, Санька-то, к тому же Человеком был. Мухи не обижал.

— Человеком был, говорите?

— Ага. Заключенные его уважали. Рецидивисты при его дежурстве в побеги не пускались, чтобы, значит, не подводить.

Длинную-длинную написал я докладную о результатах моей поездки. Долго писал, так и эдак раскладывая факты. И когда выложил на бумагу всё, что уместилось в блокноте, устал, словно перегрузил с места на место целую гору земли. Были в этой рукописи и размышления, и диалоги, и монологи, и обобщения. После я подверг записку тщательной обработке, чтобы никто, в том числе и Окладников, не искали в ней «блох», перебелил и собрался отнести в отдел. Волновался, надо сказать, так, что братишка заметил. Почему? Да только потому, что казалось, меня теперь должны непременно посадить. Придут под утро и — «прощай, моя мама, прощай, дорогая!». Кстати, о матери... Писала по ее поручению Лида Жукова.

«Выписали меня из больницы, привезли домой и выпустили на улицу. Своего — ни кола ни двора, и как хочешь, так и живи. Хочешь — под забором помирай от холода, хочешь — в чьей-нибудь бане от голода. Скоро зима, а у меня ни теплой фуфайчонки, ни валенок на ноги. На Ангаре уже забереги образовались, ветра начались. На квартиру никто не пускает, потому что из «психушки». И хлебную карточку не дают, и пособие за тебя не получаю. Справку, что ты служишь в армии, потеряли. Если ты долго письма от меня не получишь, так уж потом и не жди. Где-нибудь помру».

Печаль о матери заставила пойти в штаб отряда и просить ту злополучную справку о службе. Ладно, там не стали «тянуть резину». Я выслал документ на адрес все той же Лиды, попросил, чтобы она сама сходила в собес, помогла к кому-нибудь пристроить мать и, сколько возможно, позаботилась о ней. Но спокойней от этого не стало. Пока-то дойдет письмо! А тут еще послание от заочницы разбередило душу.

В то время было модно знакомиться с девушками по адресам, взятым у товарищей. Я же позаимствовал его из газеты «Пионерская правда», в котором пионервожатая из города Магнитогорска хвастливо рассказывала, как она ведет воспитательную работу среди пионеров своей школы. Письмо моё к ней было краткое и, как я считал, написано грамотно, но ответ был ошеломляющим: «Слушай, диревня, прежди чем писать девушки, научись грамотно расставлять запятые. Ха-ха!»

Насчет запятых, я и теперь «плаваю». Самоучка же! Но разве можно так относиться к такому простому желанию — познакомиться и вести переписку. Да ведь если бы не война, будь она трижды проклята, разве бы я не закончил десять классов, как мечтал? И потом, где я нахожусь-то? И какова моя жизнь? И сама она какова? В трех словах вместо «е» употребила «и».

Исправив красными чернилами все ее ошибки, я сочинил ответ на чистом месте ее же письма: «Эх ты, дурочка из Магнитогорска! А еще через газету хвастаешься, как воспитываешь пионеров! Стыдись!»

Когда письмо было отправлено, я, вытирая засвербившие глаза, подумал: «Не любить нам, солдафонам, воспитанных девушек, не любоваться их красивыми фигурками, ухоженными лицами. Они для образованных, городских парней. А нам выпадает встречаться, а потом жениться только на деревенских девках, таких же безграмотных, грубых, неряшливых, одетых, как правило, в черные телогрейки и обутых в никогда не чищенные кирзовые сапоги. И зовут их, нам предназначенных, не Танечками, Манечками, Ниночками, а Матренами, Феклами, Акулинами. И станем мы не жить-радоваться, а всю жизнь мучиться в повседневном крестьянском труде, не зная ни выходных, ни праздников. И пахнуть будем не французскими духами, а силосом, коровами да водочным перегаром. А если уйдем в город, то и там, как говорил Соломон, нам уготовано копать землю, разгружать вагоны, чистить общественные туалеты. И не о театре или кино будем ежедневно думать, а о том, как свести концы с концами, одеть, прокормить ораву ребятишек, которые чаще рождаются в тех семьях, в чьих домах нет электрического освещения и супруги рано ложатся спать. И дети у таких родителей, повзрослев, как правило, наследуют их профессии, то есть продолжают род извечных рабов.

Докладную я сдал в пятницу, в субботу и воскресенье отдыхал, а утром в понедельник был вызван к Окладникову. Не отделавшись от мысли, что меня все-таки должны посадить, я помылся над тазом тепленькой водичкой, оделся в чистое белье, положил в карман письмо Лиды Жуковой от матери, кое-какие фотокарточки и написал брату записку такого содержания: «Иосиф, если меня посадят, поезжай к матери».

«Вот и всё, — думал я, присаживаясь на дорожку. — Дома уж, наверное, ночевать не придется, а свет завтрашнего дня, как говорится, будет для меня в клеточку из стальных прутьев. Интересно, куда меня отправят после суда? Хорошо бы остаться в Абези и попасть в театр. Я же теперь, как говорит Леонид Леонидович Оболенский, уже сложившийся актер, умею держать себя на сцене и мастерски читать стихи. За отличные выступления в концертах художественной самодеятельности был уже неоднократно поощрен похвальными грамотами поселкового Совета.

И вот я в кабинете Окладникова. Перед ним лежат мои тетради, исписанные мелким почерком. Он улыбается, делает приглашающий жест рукой и говорит:

— Садись.

— Надолго? — ляпает мой колючий язык.

— Что надолго?

— Садите...

Бледные брови Окладникова ползут на лоб, голос суровеет.

— Ты это брось! — чуть не кричит он. — Ишь какой! Я тебе что, давал повод так думать о себе?

Я прошел и сел на указанный стул. Но моя поза, мой настрой, видимо, так ярко выражали мое состояние, что лейтенант стал пенять:

— Ты за кого меня принимаешь, в конце концов? О нем думаешь, заботишься, а он... Да сиди, не вскакивай! И ничего не говори... Можешь не говорить, потому что все на твоей физии написано, только не пойму, кто тебя так настрополил?

Окладников походил вдоль стола и вдруг спросил с улыбкой:

— А вот скажи, Владимир (я аж обалдел от того, что он назвал меня по имени), скажи, что ты больше всего хочешь в данный момент? Только прежде чем ответить, хорошенько подумай, а то получится, как в той сказке о трех желаниях: первое — нажраться до отвала, второе — напиться до чертиков и третье — как опростать живот от переедания. Так что, думай...

Задача была ничего себе. Появился джинн из лампы Аладдина и спрашивает желание, как будто может выполнить, что захочу. Я подумал и ответил:

— Очень хочу учиться.

— Хо, как будто и так не учишься! Я же знаю, что берешь уроки у Даниловой, а из артистов тебе помогает Крайнов и еще кое-кто. Или не так? И политэкономию изучаешь, и философию. Эти вопросы даже мы, офицеры, на своих политзанятиях не проходим. Нет, ты мне про другое, про самое сокровенное скажи.

— Хорошо бы настоящим человеком стать. Самостоятельным, уверенным в себе, не пресмыкаться ни перед кем, хорошо зарабатывать...

Окладников с досады махнул рукой, подвинул мне лист бумаги, ручку, сказал:

— Мечты, мечты... Чтобы быть самостоятельным, ни от кого не зависеть и иметь должность, которая бы тебя кормила всю жизнь, нужно действительно много учиться. Да и свободным во всех отношениях мы никогда не будем. Все рабы обстоятельств. Так что пиши докладную с просьбой об отпуске. Я знаю историю с твоей матерью. Поезжай, устрой ее, а пока документы будут готовиться, выступи в своем взводе перед ребятами и расскажи им об икээловцах и капээловцах. Не три уши, не ослышался. Но учти главное, что все эти группировки — не что иное, как троцкистское проявление. Все, о чем они говорят, бред сивой кобылы. Где ты видел у нас бюрократов? Ну где? И насчет коррупции... Знаешь хоть, что означает это слово? И есть у тебя факты? Ну, то-то же!

Доклад по результатам поездки я сделал при содействии Окладникова не только в своем взводе, а и в двух других. И если где заходила речь о зажиме, якобы зажиме каких-то демократических свобод в нашем социалистическом обществе, лейтенант перехватывал вопрос на лету и отвечал за меня. И у меня складывалось такое впечатление, что он как бы караулил меня, боясь, что я загну что-нибудь от себя. И солдаты взводов оставались довольны тем, что «врагам народа» опять, в который уже раз, «не удалось поколебать нерушимое единство советского народа, его строй и подорвать веру в вождя и учителя угнетенных масс, родного Иосифа Виссарионовича Сталина».

Уходя к Окладникову, я боялся, что мои монологи и диалоги, приведенные в рукописи, могут навлечь на людей неприятности, и потому, по возможности, не называл их фамилии, но, странное дело, лейтенант не спросил меня ни про одного человека. Видимо, его интерес был в чем-то другом. Позднее я все же узнал, что каждый мой шаг кем-то дублировался, каждая моя встреча с кем-либо ему была известна.

В отпуск я съездил. Причем дали мне его аж за целых два года, словно я был не солдат срочной службы, а какой-то чиновник из управления. И денег отпускных и льготных была выдана целая куча. Никогда такую сумму — свыше пятидесяти тысяч! — в руках не держал. Скорее всего, это было устроено для того, чтобы я как-то получше мог помочь матери.

Мать я устроил к добрым людям «сидеть» с ребятишками, что она, как я уже говорил, хорошо умела делать. Эти люди знали ее ранее и не боялись, что она может отрицательно повлиять на их чадушек. С Лидой встречались почти каждый вечер, но дружбы с ней не получилось. Ни меня к ней, ни ее ко мне не тянуло.

Вернулся я в Абезь через два месяца и стал работать младшим инспектором при отделе капитана-грузина, то есть рядом с Окладниковым, чему он был отчего-то рад.

В перспективе мне светило: если весной сорок девятого сдам экстерном экзамен за седьмой класс школы рабочей молодежи, то поеду на офицерские курсы. Так говорил сам капитан-грузин.

Чем я занимался, сидя рядом с Окладниковым? Документами, связанными с людьми, которые, отбыв свой срок заключения в лагерях, должны уйти на поселение или в ссылку... Бумаг было много, а фамилий людей фигурировало до полутысячи. Почти половина из них жила где-то в тундре в разного рода партиях, экспедициях и так далее, а половина — в Абези и в близлежащих поселках. Всех их надо было держать на учете, следить за их перемещением, трудоустройством и даже бытом. Те, кто жили семьями, хлопот фактически не приносили, а вот холостяки так и норовили уйти из-под учета. То есть не являлись в отдел, чтобы отметиться, что они еще тут, на севере, и никуда не сбежали. С этими хлопот хватало. И разные это были люди. Одни извечные труженики, другие, говоря языком «блатных», филоны, которые не старались не только накопить к концу ссылки какую-то сумму, чтобы не с пустыми руками вернуться домой (они пользовались различного рода северными надбавками), а даже заработать на кусок хлеба, бутылку водки и хвост селедки, без которых не мыслилась жизнь. А были и такие элементы, что, выйдя на поселения, тут же искали причины, чтобы вернуться в лагерь, потому что там не надо заботиться о куске хлеба и одежонке.

О заработках жителей Абези хотелось бы поговорить особо. Я уже как-то упоминал, что солдату срочной службы платили 414 рублей. Ниже этого оклада никто не получал на всей стройке. У командира отделения — 600 рублей, у помкомвзвода — 900, а командир взвода получал уже тысячу двести.

У начальника любого отдела управления оклад был от 5 до 7 тысяч. Начальнику стройки полковнику Барабанову полагалось 15 тысяч рублей в месяц.

Через каждые полгода работы всем жителям начислялась десятипроцентная надбавка к окладу. У солдата она составляла 41 рубль, у Барабанова — 1500. Когда северная надбавка достигала 90 процентов, оклады у всех почти удваивались. Солдатам округленно приходилось на руки где-то около 800 рублей, Барабанову — 30 тысяч.

Конечно, это не могло не задевать самолюбия, но, по словам некоторых офицеров, солдатам и эти деньги некуда было девать, поскольку они бесплатно питаются и одеваются, а то, что каждый из них имел дома бедствующих мать, братьев, сестер — отцы-то погибли во время войны, — никого не волновало.

Вопросов, почему у всех работающих оплата труда разная, не возникало, каждому, как говорится, по способности, по затраченному труду, но вот почему северная надбавка шла и, говорят, идет сейчас от оклада, а не от равной для всех шкалы — за вредность проживания на севере, об этом спрашивали все. Условия-то были одинаковы для рядового, технического и начальствующего состава, причем первые из-за их недостаточной материальной обеспеченности жили не в благоустроенных коттеджах со всеми удобствами, как начальство, а в сырых балках или «сборнощелевых» (сборнощитовых) бараках, обложенных со всех сторон для сохранения тепла кусками плотного мха.

Соответственно длине рубля были и сервировки столов строителей. Одним — лучшие съестные припасы со складов, другим — кто что сумеет достать в бедных продовольственных магазинах поселка. Для солдат жиденькое пюре из натурального картофеля — верх блаженства. Манная каша — только по праздникам. Остальное время — перловый, овсяный суп, щи из переквашенной капусты с кусочком солонины, и раз в неделю ко второму блюду подавалось по половине обычно ржавой селедки, которая разваливалась при прикосновении. Честное слово, меня даже при более благополучной службе и возможности кое-что прикупать из продуктов не раз посещала мысль о побеге, которую приходилось настойчиво гнать из головы. Однажды как бы сами собою на тетрадный лист легли такие строки:

...Сбежать ты можешь, ну а дальше что?
Что будет дальше с матерью, тобою?
Ведь сменишь ты шинель не на пальто,
А на бушлат, что весь пропах тюрьмою.
Зачем, зачем? Уймись, пиши стихи
И, может быть, когда-нибудь узнаешь,
За чьи такие тяжкие грехи
Ты пятый год перловый суп хлебаешь?

Но Бог с ней, с иерархией, и всем, что связано с ней. Каждому своё, но Богу — Богово. Пока что не было, нет и вряд ли когда-нибудь будет полное равенство людей в материальном обеспечении, а если и будет, не принесет ли оно, это равенство, еще большей лености отдельным людям, привыкшим брать у жизни больше, а отдавать как можно меньше.

Итак, фортуна улыбнулась мне. Я попал в отдел и, как сказал командир взвода лейтенант Жданов, должен благодарить судьбу, что могу теперь сколько угодно ждать свою демобилизацию, если я вообще захочу ее, потому что впереди мне маячит перспектива стать офицером внутренних войск, которые людей от себя не отпускают до старости.

Возможно, так бы все и случилось, но весной 1949 года 501-я стройка закончила строительство железной дороги до станции Лабытнанги, упаковала чемоданы и в мае, погрузив в 18 железнодорожных эшелонов заключенных, бытовую мебель, техническую документацию и технику, двинулась от берегов северной реки Усы к далеким и стылым бертам великого Енисея.

Предыдущая   Оглавление   Следующая


На главную страницу