Владимир Пентюхов. Раб красного погона


Часть I
Пленник обстоятельств

Явившийся из ниоткуда

Косулю я добыл рано утром следующего дня. Шел вдоль кромки береговых зарослей, приглядываясь к следам, а она, косуля, зачем-то направилась на противоположную сторону реки. Возможно, трава там под снегом слаще, а может, искала полынью, чтобы напиться. Но, честное слово, мне не хотелось отдавать чужим людям целых полтора пуда прекрасного мяса.

Спрятав добычу на чердаке, я, не заходя в зимовье — мать с братом уже ушли в деревню, — направился к потайному стогу сена, сметанному в окружении черемуховых кустов и оставленному колхозом на весеннюю бескормицу. Прошагав более двух километров, вышел на заречные луга, стал оглядываться, ища пути к стогу. Как ни странно, но я не узнавал местности. Я даже убедил себя, что ни разу не заглядывал сюда ни летом, ни зимой. Незнакома была длинная узкая поляна, с одной стороны которой рос довольно крупный березняк. Ни гор, ни каких-то особых примет по сторонам не заметил. Пошел в сторону березовой гряды и едва просвечивающего сквозь морозный туман солнца. Скоро за купой ольховника разглядел большой стог. Как ни странно, но к нему не шло ни одного косульего следа. Он совершенно не был подъеден снизу, как тот, потайной. Размышляя, почему это могло статься, не сразу заметил, как из-за него вышел человек с ружьем и через целину направился ко мне. Одет он был по-городскому, в белый гражданский полушубок с серым овчинным воротником, в новехонькие белые же валенки. Шапка под цвет воротника была натянута на самые уши. Если я видел раньше людей, одетых подобным образом, то не иначе как в кино, где артист играл роль красного комиссара.

Еще я обратил внимание на то, что человеческих следов со всех трех видимых от меня сторон, тоже не было. Поэтому подумал: «С неба он, что ли, свалился?»

Человек приблизился, поправил на плече ружейный ремень и, сняв рукавицу, протянул в мою сторону довольно широкую ладонь. Сказал рокочущим басом:

— Здравствуй, Владимир Фролович! Ты, конечно, удивлен моим внезапным появлением в пределах твоего охотничьего участка, но, пожалуйста, не гневись.

Мне вдруг остро захотелось на что-нибудь присесть. Он уловил мое движение, вытянул руку, указывая:

— Давай на ствол вон той березки и присядем. И вот мы сидим на поваленном дереве, протянув к огню маленького костерка озябшие руки. Я не заметил, в какой момент мы разожгли его, увидел вдруг, но не придал этому значения. Я слушал человека, который, судя по речи, был весьма грамотным и вдобавок чутким. Он угадывал мои намерения сказать что-то, отвечал на вопросы, которые я только хотел задать, но не задавал. Слегка усмехнувшись, он ответил и на тот, откуда взялся, почему у его ружья на два ствола нет ни одного курка, а лицо белое, как у девушки.

— Приехал я из Иркутска, по профессии археолог, ружье так и называется бескурковка, а лицо белое от особого состава специального крема от мороза.

Этот примечательный человек, назвал он себя Дмитрием Александровичем, слушал меня со вниманием, кивал головой, говорил: «Так, так», «Вот именно», «Да, да, да!» И сам не понимая, почему, я выложил ему о себе все, начиная со дня начала войны: как оказались в Абалаке, как более полугода бегал к отцу в больницу, как председатель все время стремился избавиться от меня, посылая то в Федоровку, то на смолокурку, то в ФЗО! Рассказал, как тонул, замерзал, горел во время побега из ФЗО, как темной снежной ночью тащил свой сундук в зимовье.

Когда рассказ иссяк, Дмитрий Александрович положил на мое колено свою ладонь, и я почувствовал, как она горяча. Может быть, она была именно такая, а может, у моего колена была повышенная чувствительность, не знаю. И хотя это покоробило меня некоторым образом, не стряхнул его руку. Ну, захотелось ему так положить ее, Бог с ним. И почти тут же ощутил: в ногу стала вливаться непонятная энергия, точно какие-то живчики зашевелились в теле и начали проникать в сторону сердца, наполняя мышцы живительной силой. Спина моя при этом сама собой распрямилась, разогнулась усталая шея, да и плечи почувствовали необходимость пошире развернуться. Кроме того, так показалось, я отчетливей стал видеть. А Дмитрий Александрович смотрел мне в глаза. Казалось, проверял, так ли все идет, как надо, достаточно ли того, что уже сделано?

Потом он говорил такие слова, которые нельзя было не запомнить. В них, в том, как они произносились, слышалась забота о моем будущем, как будто он знал, видел где-то далеко впереди, что меня ждет, и силой своего убеждения старается заставить поступать так, как желает он, ибо это во благо моей жизни. Он говорил, что я уже вполне сложившийся человек, умею анализировать свои поступки, делать по ним правильные выводы, что еще недостаточно обкатан судьбой, что в достижении цели настойчив, в общении со старшими бываю излишне резок, противник лжи, лицемерия, подхалимства, добр в меру своего понимания вещей.

Одним словом, я получил такую характеристику на самого себя, какую позднее ни от кого никогда не слышал.

В заключение Дмитрий Александрович, опять-таки глядя мне в глаза, сделал что-то вроде заклинания:

— Бойся растерять в своей длинной жизни свои отличительные качества души. Совесть оставь чистой. Испытания на стойкость, прочность, мужество еще не кончились. Будь готов встретить их как подобает настоящему мужчине. Они закаляют волю, выковать характер. Никогда не перешагивай границ дозволенного. Это мой завет. Не всем людям верь на слово, не всем открывай душу. Не тот настоящий человек, который на каждом углу повторяет, как он хорош, а тот который не говорит об этом, а поступает, как велит ему сердце, совесть, как это выгодно людям.

Это были последние слова Дмитрия Александровича, услышанные мною. Далее в памяти наступил провал. Не помню, как мы расстались, куда ушел он и каким образом сам я оказался среди незнакомого мне гаревого, занесенного снегом болота, по сторонам которого чернели вершинами живые ели и пихты.

Солнце уже начало собираться на ночь, и это заторопило меня. Надо было возвращаться в зимовье, а я стоял в растерянности, никак не мог сообразить, в какой стороне оно может находиться. В голове, выражаясь языком местных мужиков, была каша. Мысли прерывались, едва начавшись, я терял направление их, усиленно пытался что-то вспомнить и тут же ловил себя: «А что мне надо вспомнить-то?» Это пугало, заставляло нервно оглядываться. Наконец на ум пришло: «Надо искать знакомые приметы». И я начал искать их. С этого момента сознание окончательно прояснилось. Я пошел туда, куда неудержимо влекла меня моя внутренняя магнитная стрелка.

Световое пятно в окне зимовья я увидел уже в сумерках, когда мороз крепко начал жечь щеки. То, что у меня гости, сомневаться не приходилось. У крыльца стояли сани, в пригоне — кони. Сами они, скорее всего, поужинали и теперь покуривают, лежа на широких нарах, обговаривают вопрос, куда завтра пойти охотиться?

Но гости, в том числе и Федор Кирьянович, сидели за столом. Председатель, перешагнув скамью, пошел мне навстречу, словно хотел помочь раздеться. Однако не дошел, что-то остановило его. Спросил, спотыкаясь на словах, как на кочках:

— Ну... Как ты?... За-а-мордова-а-лся, гля-а-жу? А прок-то хо-оть есть? Косулю догнать не хухры-мухры. Я это объяснил. Ноги надо иметь! А я гляжу, тебя все нету и не-ету. Сам стал ужин соображать, — он повел рукой в сторону стола. — Вот, привечай. Отдохнуть приехали в твоих владениях, про рысь начитаны, про волка, что косулье мясо, которое фронту сдаешь, тоже знают.

Гостям я сказал: «Здравствуйте». Разделся, разулся и прошел к широкой скамье за печкой, на которой вместо подушки лежал мешочек, набитый соломой. По возвращении с охоты я всякий раз ложился сюда, чтобы расслабиться у тепла, дать отдых натруженным мышцам ног. И я лег, как хотел и, согнув левую ногу, уместил ее на колене правой. И из груди тотчас же вырвался вздох облегчения, уши отложило, словно из них выпали пробки. Услышал тут же:

— Высшая степень неуважения.

Второй голос, он принадлежал военкому Федорову, сказал:

— Не троньте его. Мужик из тайги вернулся, причем к себе домой.

«То-то же, что к себе домой», — подумал я.

Федор Кирьянович присел в ногах, присмолил от огонька лучинки свою самокрутку, спросил тихонько:

— Вышло как договорились-то аль фортуна подвела?

— Не подвела, Федор Кирьянович, только пусть бы сначала сами похлебали моего киселя.

— Пусь, пусь похлебают! Тут моего возражения нету. На готовенькое-то, ёшкина мать, и черт с ложкой, и дьявол с поварешкой, ты тока шибко не шуми, потому как у этого горбоносого уши на затылке.

Я сменил положение ног и еще через несколько минут сел. Хотел было поставить на печь котелок с собственной едой, но подошел военком, взял за руку повыше локтя и почти насильно увлек к столу. Говорил при этом:

— Прошу, прошу к нашему шалашу хлебать лапшу. Я тебя познакомлю с товарищами. — Он указал на золотоволосого при свете лампы человека лет сорока в богатом пуховом свитере. — Это Вадим Николаевич из райкома партии. Ты его, конечно, и видел, и слышал. Он часто выступает с лекциями и докладами. — Рука качнулась в сторону человека с крысино вытянувшимся вперед носом и скошенным к шее подбородком. — А этот товарищ из органов...

Я уже не раз слышал про «товарища», но, представившись наивным глупцом, спросил:

— Из каких-таких органов?

— А вот попадешь как-нибудь ненароком в его руки, сразу узнаешь, из каких, — хихикнул военком и тут же получил замечание. Райкомовец покачал головой:

— Зачем вы так, Сергей Сергеевич? Могли бы обойтись и без представлений.

— Нет, увольте! Наш хозяин уже не мальчик. С ним нужно и должно разговаривать только как со взрослым. — И опять ко мне. — Садись, дорогой, ешь всё, на что глядят глаза, и не стесняйся. А нас извини. Мы, как видишь, успели понемножку выпить и развязать языки.

Из кастрюли несло ароматом картошки, тушенной со свиным мясом. На железной тарелке отливали алым крупно нарезанные куски ветчины с прослойками сала — вкус такой копчености я давно забыл. Толстая, тоже копченая колбаса, коричневая в белую крапинку, была нарезана большими кусками — бери в руку и откусывай сколько влезет в рот. На другой тарелке сияла розовым брюшком, вызывая слюну, жирная, аж сочилась, горбуша. Еще на одной лежали белые глазированные пряники, вперемешку с печеньем, какие-то конфеты. Все я охватил единым взглядом, подумал: «Этим людям и война не война».

Военком шепнул на ухо:

— Ну, что раздумываешь? Не воображай, что мы каждый день такое лопаем. В закрытой столовке достали побаловаться на природе.

Велик был соблазн, но... Сглотнул слюну, решил ни к чему не прикасаться.

Так и сделал. А вот картошечки со свежей поросятинкой — видимо, хрюкнул все же один свиненок на колхозной свиноферме в честь приезжего начальства — наклал полную тарелку. А еще взял большой румяный калач свежей абалацкой выпечки.

Мысли мои о вкусной пище, видимо, совпали с мыслями длинноносого. Скорее всего, потому, что здесь до моего прихода об этом уже велась речь. Сильно картавя (я приведу всего лишь одну его фразу), он сказал:

— Что за хъеб из гооховой муки? Как его можно есть? Он не поезет в гот. Я откажусь работать пги таком питании, — сказал он, поглядев на меня.

— Полезет, если вас не покормить дня три-четыре. Вспомните тридцать третий год, когда вымирали целиком деревни, — возразил военком.

— Я в тридцать третьем не голодал. Наоборот, мы жили припеваючи. Отец был продовольственным комиссаром получал большой паек, и нам всем хватало.

— И его не расстреляли? — спросил военком. — На фоне всероссийского голода — процветающий комиссар. Какими бы глазами сейчас вы посмотрели на своего отца, а, Соломон Моисеевич?

— Разумеется, подвел бы под «вышку». Да, да. Таково мое убеждение.

Между гостями завязался разговор. Я почти не вслушивался в их речи, торопился насытиться и выбраться из-за стола. И я сделал это буквально через пять минут. Еще примерно столько же времени у меня ушло на то, чтобы пополоскать во рту, сходить до ветру и забраться на нары, край которых почти примыкал к печке.

Гости на меня не обращали внимания. Они громко говорили, каждый о своем, лениво приливали из граненых стаканов привезенную в Сибирь в бочках «Московскую» водку с примесью керосина, ругали этот керосин, курили, стряхивая пепел в освободившуюся из-под лосося баночку. Подсел было к ним и председатель колхоза, но сказал что-то невпопад и, почувствовав себя лишним, вернулся на лежанку за печкой. Там он чувствовал себя гораздо уверенней и не спеша опять задымил вонючей самокруткой. Я смотрел на него и, откровенно сказать, жалел: «Ну зачем он здесь? Привез и уехал бы, чем суетиться около чужого стола. Ничего ему не даст это угодничество. Начальство, как сказал однажды старик Баулин, жаждет одного: чтобы ему жилось лучше, чем другим, и чтоб другие ему всегда прислуживали.

Интересно, посмел Федор Кирьянович прикоснуться к еде начальства или воздержался, как и я? — подумалось мне. — Скорее всего, поосторожничал, хотя выпить — выпил». Председатель словно услышал мои мысли, решительно заплевал окурок и обратился к рыжему:

— Вадим Николаевич, может быть, я все-таки поеду теперь домой? Хозяин пришел, он вам что надо все сделает, у меня же, сами знаете...

Вместо райкомовца, ответил картавый:

— Что? Почему вам непременно нужно уехать? Какие такие дела могут быть ночью? Ночью надо отдыхать, набираться сил для нового дня. А вдруг нам понадобитесь? Нет-нет, утром вместе пойдем на охоту. Мы же не знаем ваших мест. Еще уйдем в гости к медведю-шатуну, про которого тут все толкуют.

— На охоту с вами пойдет Володча. Я вам уже докладывал. Он и места знает, и от медведя убережет, ежли что.

Соломон Моисеевич не согласился с доводами, опять замахал рукой.

— Категорически против. Вон и Вадим Николаевич согласен со мной.

— В самом деле, Федор Кирьянович, зачем куда-то ехать на ночь глядя? Волков дразнить? Идите лучше к столу.

Рыжий задавил в банке окурок, разогнал перед собой дым и спросил уже более строгим голосом:

— Или вас не устраивает наша компания? Говорите, не стесняйтесь.

— Да какая вы кумлания! — вздохнул председатель. — Не пьете как следовает, не едите как надо. Мы так не привыкшие. Вам это баловство одно, извиняюсь, конечно.

— Интересно... — Вадим Николаевич привстал за столом. — Интересно, как это должно выглядеть по-вашему?

— А вот таким макаром, — привстал и председатель за своей печкой. — Нальем по стакану, хлобыстнем, враз все заговорим, по второму хлобыстнем — запоем, ажно потолок затрясется: А уж как по третьему спроворим, в такой пляс пустимся, ажно вся изба ходуном ходит. И что на столы бабами поставлено, подчистую сметем да ишо попросим. А у вас, извиняюсь, одне разговоры. Закуску вон, какой цены нету, пеплом затрясли. Надоело ее вам, как будто, кажен день потреблять.

Военком захлопал в ладоши.

— Браво, председатель! Молодец! Так нам, по сопаткам, по мордасам!..

— Вы предлагаете напиться до положения риз? — поинтересовался райкомовец. — А вы знаете, что когда человек хмельной, он раскрепощается порой до того, что...

— Да какими хотите, такими и будьте. Чтобы душа отдохнула. Вас же здесь никто не видит, не слышит. А меня пустите. Я вам тока помеха.

— Я — за! — почти вскричал Соломон Моисеевич. — Мы сей же час хлобыстнем, как советует незабвенный Федор Кирьянович. В самом деле, выпустим душу на волю. И запел: «Наш паговоз впегед лети, в коммуне остановка, иного нет у нас пути, в гуках у нас...» Где у нас бутылка? Мы выпьем по полному, и я покажу вам смешную сценку, которая называется «танец индианки». От смеха помрете. Я с этой вещицей частенько среди своих выступаю, и, представьте, эффект всегда потрясающий.

Выпить по полному стакану водки ни у кого, кроме Федора Кирьяновича, духу не хватило. Все посмеялись и начали торопливо заедать выпитое. Челюсти заработали активно. Балык, ветчина и копченая колбаса с тарелок стали заметно убывать.

— А что, прав председатель! — смеясь кричал Соломон. — Он тысячу раз прав! На душе потеплело. Теперь, пока я в ударе, пока соответственный настрой, мне нужен обыкновенный женский платок. Товарищи мужчины, у кого есть платок?

— Полотенце подойдет? — спросил Федоров.

— Полотенце нужно для другой цели. Я его использую. Но мне нужен платок. Юноша, вы не спите? Может, у вас что-нибудь найдется?

Я подал ему старую материну шаль, которую почему-то в доме называли кокеткой. Соломон пришел в восторг и начал в темном углу у дверей переодеваться, или, как он сказал, готовиться к номеру.

В свете лампы перед столом он явился раздетым до пояса. Грудь его перетягивало, точно бюстгальтер, широкое полотенце, узлом завязанное на спине, кокетка была накинута на голову и тощие плечи, концы ее он манерно держал в кончиках пальцев обеих рук, рот раскрыт в необыкновенно широкой улыбке.

«Танец индианки» начался с примитивной мелодии, которую он начал напевать сам. Она напоминала нашу «Подгорку», где есть слова: «Ты, Подгорна, ты, Подгорна, широкая улица, по тебе никто не ходит, ни петух, ни курица». И в такт мелодии тощее тело Соломона начало гнуться, ломаться самым невероятным образом. Руки стали то взлетать выше головы, то трепыхаться по сторонам. И голова то откидывалась назад, то вытягивалась вперед, то двигалась вдоль плеч, точно не была прикреплена к позвоночнику. И все делалось в темпе, заученном рисунке. Смех вызывали гримасы лица, вульгарные движения тела. И именно в тот момент, когда Соломон выкинул особенно озорное коленце и грохнул взрыв хохота, смеялся даже Федор Кирьянович, за спиной райкомовца со звоном треснула полузамерзшая четвертинка стекла. В зимовье вместе с клубом морозного воздуха влетело береговое полено. Оно, едва не оторвав корявым суком ухо Вадима Николаевича, точно городочная палка, смело со стола пару тарелок с недоеденной закуской и упало под ноги танцующей «индианки».

— Попались, голубчики! — ворвался в разбитую четвертинку истерический голос жены председателя колхоза. — Сволочи! Развратники! Красотку тута нашли и забавляетеся ею вчетвером, гады! В Москву напишу, самому Сталину! Головы всем поленом порасшибаю!

— Гасите лампу! — неизвестно кому приказал Соломон и сам, нагнувшись над стеклом, дунул в него. Но еще до того как погас свет, я увидел в его руках вороненую сталь нагана.

— Во, устроил темницу! — пробурчал председатель. В его руках тотчас же зажглась спичка. — Да она в темноте-то все окна порасшибает, а мне потом вставляй!

Едва удерживая в руках горячее стекло, он вновь поджег фитиль.

Зимовье осветилось. Военком Федоров и Вадим Николаевич, отклонившись от бьющего в четвертинку рамы мороза, ждали, что в ней появится еще, но распахнулась дверь. В зимовье ворвалась довольно стройная женская фигура в черном полушубке самодельного покроя и черной шали. Вращая глазами, даже в полусумраке было видно, как блестят белки, женщина окинула единым взглядом помещение и закричала, адресуясь к председателю:

— Где эта голая сволочь? Куда ты ее засунул, бессовестная морда? Я тебя спрашиваю, где сумасшедшая? Не-ет! Я сразу заподозрила, каки у тебя тута должны быть гости из району!

Женщина нагнулась, заглядывая под нары, затем под стол, и завопила:

— Во-о-от она! Ну, держись, стерва!

Она ухватила Соломона за опушку брюк, выдернула в проход между столом и печью и занесла для удара руку. И она ударила бы танцора, но тот бабахнул из револьвера в потолок и заорал благим матом:

— Назад! Застрелю, мать твою распротак! Изувечу, сам Иисус Христос не соберет в коробочку.

Марфа от неожиданности отвалилась спиной к стене, стала пинать Соломона обеими ногами по чем попадя. Федор Кирьянович бросился на помощь начальству, прижал было ноги жены, но она, изловчившись, лягнула его в подбородок так, что лязгнули зубы.

Далее произошла свалка. Еще не старая и физически сильная женщина успевала отбиваться от четверых мужчин, а когда те все же повисли на её руках, устроила им «карусель». Крутилась и, не переставая, материлась.

И тут к борющимся подоспел Соломон. Подскочил, сделал какое-то едва уловимое движение руками, и Марфа распласталась на полу.

— Ты что, убил ее? — заволновался председатель. — Она же у меня как-никак хозяйка.

— Ловкость рук, никакого мошенства, — с гордостью произнес «индеец». — Зачем убивать, если можно снять следствие? Просто вывел ее за пределы сознания.

— Надел бы уж заодно и наручники, — посетовал Вадим Николаевич, зажимая рукой царапину на щеке. — Ты же их всегда возишь и носишь с собой.

— Прошу прощения, но на охоту — нет.

После этого все кинулись искать свои свитера и куртки, чтобы уберечься от льющегося в зимовье мороза. Я же вынужден был искать чем заткнуть злополучную четвертинку рамы. Лучшим материалом для этого оказалась наша единственная перовая подушка. Она плотно упаковалась в гранях рамы и спасла положение.

Второй проблемой оказалась рана секретаря райкома. Он уже вынужден был лечь на скамью лицом вверх, чтобы кровь не заливала рубашку и роскошный свитер. Каждый из присутствующих предлагал свой метод остановки крови. Сошлись на том, чтобы засыпать рану табачным пеплом. Дезинфицирует, дескать, и заживляет.

Пришла в себя Марфа. Села на полу, обхватила голову ладонями, стала раскачиваться из стороны в сторону, стонать-причитать:

— Ох-ти, мнеченьки, горькая моя головушка! До каких же пор ты будешь страдать-маяться с таким муженьком? Да за каки-таки грехи наказыват меня Бох? Да чтоб ты пропал, лешак толстогубый! Навязался на меня, проклятый! Ни житья от тебя, ни роздыху! В рабу меня превратил вековечну, подлец такой! Света белого не вижу во дворе твоем, сгорел бы он синим пламенем! Да изведу же, изведу я твою Ляксандру! А тебя, окаянного, возьму погано ружо, и застрелю, как борова!

Неизвестно, сколько бы времени причитала таким образом председательская женка, но подошел Соломон, топнул ногой и рявкнул:

— Вста-ать! Я вас арестую за покушение на жизнь секретаря райкома, за увечье, которое вы ему нанесли.

Марфа попыталась оправдаться и тоже гаркнула.

— Да я сквозь стекло разглядела, что у вас тут Ляксандра голая танцует-кривляется. Вот и заело!

Когда Федор Кирьянович увез Марфу, военком и райкомовец улеглись спать и скоро начали похрапывать, а Соломон подбросил в печь несколько поленьев и подсел ко мне. Заговорил, как будто и не пил вовсе.

— Юноша, побудь, пожалуйста, со мной. Мне не уснуть. А коли так, нужен собеседник. Ты только лежи, молчи и слушай. У меня нет оснований чем-то обижать или унижать тебя. В тридцать седьмом я знал, что отец твой в тайге прячется, квашонки-логушки мастерит. Зна-ал, а не принял мер. Зачем поддерживать дурака-председателя из Нижней Слободы? Так что это мне пойдет в зачет. Когда Господь станет спрашивать на последнем суде, как жил, отвечу, где можно, по правде.

Соломон пожевал губами, словно в них была зажата папироска, сплюнул накипевшую слюну и продолжил:

— Мимо меня в районе ничто не проскользнет. Понимаешь, юноша? Вот тебя можно было судить за то, что фактически угнал у Баулина его коня Игреньку, когда торопился за своим другом в райбольницу. За побег из ФЗО — тем более. Но я же не сделал этого! Считаю, если можно не садить, не посажу, тем более если человек — гой, влачит жалкое существование, вроде тебя. А вы, русские, гои потому, что ленивы. Вы не понимаете истины: чем человек образованней, тем он выше по своему социальному положению в обществе. У вас, русских, сил хватает научить детей читать и писать, но не более. Далее: если лентяй-ребенок не хочет учиться, вы ему в ответ говорите: «Черт с тобой, иди крутить быкам хвосты, копать землю, подметать улицы, чистить общественные уборные». Кто сумеет дать ребенку семилетнее образование, считай, совершил подвиг. Люди с семилетним образованием уже на голову выше тех, кто имеет начальное, из них вырастают шоферы, трактористы, токари-пекари, счетоводы, разного рода конторские служащие и так далее. Трудно родителям довести свое чадо до окончания средней школы, но зато они могут рассчитывать, надеяться увидеть его уже в числе руководителей так называемого среднего звена — разного рода инспекторов, начальников контор, служб, отделов. Окончившие специальные курсы, школы или техникумы становятся преподавателями школ, техниками-технологами и так далее. Высшее образование… Это предел для большинства тех, кто уже все прошел все перечисленные ступени. Эти становятся врачами, инженерами, летчиками, капитанами дальнего и ближнего плавания, писателями, поэтами, художниками. Академическое образование дает возможность достичь вершины власти, стать министрами, то есть народными комиссарами, академиками, руководителями крупнейших научных предприятий. Но это не всегда по силам даже евреям.

Он замолчал, вероятно, обдумывая, что еще сказать, а я, воспользовавшись паузой, спросил: «Как можно учиться в таких условиях, какие в настоящий момент у меня?» В ответ услышал:

— Ты — раб обстоятельств, порождение их... У нас, евреев, есть такая пословица: если ты осел и ешь сено, то в этом нет ничего удивительного. Но если ты ешь сено потому, что тебе его дают есть, то так тебе и надо. Вот и делай вывод, кто ты? Смысл пословицы очень глубокий, и понимать ее надо в широком смысле. К примеру, тебя поставили в условия, из которых нет выхода. Дарья вас вышвырнула на улицу, Алексей Косой — из хомуталки, тебе грозил арест за побег из ФЗО. Если бы ты не ушел сюда, то сжевал бы сено, которое тебе дали. То есть тебя бы арестовали, мать замерзла где-нибудь посередине дороги, а братишка сгинул в детском доме. Но у тебя хватило мужества уйти сюда, в таёжную глухомань, к волкам и медведям, и жить среди них. Следовательно, не сжевал сено, которое тебе дали съесть. Понял ли? А раз понял, то я, как советский еврей, скажу тебе еще: вы, русские, как великая нация, не должны лениться воспитывать детей. Не должны, несмотря ни на какие трудности.

Да, время показало, как много было запасено и запасается каждый год еще этой плесневелой травы, именуемой сеном, для русского и вообще славянского народа.

— А среди евреев гоев не бывает? — кажется, так я спросил Соломона Моисеевича.

— Что греха таить, — со вздохом признался он. — И на старуху бывает проруха. Но в основном мы делаем все, вплоть до самосожжения, чтобы довести образование детей до среднего. Во всяком случае, среди ассенизаторов, углежогов, разных землекопов евреев не встретишь. Все они на более выгодных, вышеоплачиваемых работах. Но мы Гои в ином плане. У нас нет своей родины, а Израиль — земля обетованная, не для нас, советских евреев. Мы вечно и отовсюду гонимы за свою особенность в жизни — не жевать чужого сена.

Было непонятно, почему Соломон разоткровенничался со мною? Давал возможность понять, что только в борьбе в преодолении лени и инертности я могу чего-то достичь в жизни? Выложить любому слушателю накопившиеся и созревшие мысли и убеждения?

В заключение, перед тем как улечься головой на свой рюкзак, положенный в изголовье, этот мой наставник сказал:

— Тебя не удивляет, юноша, что я трезв, как стеклышко?

— Удивляет. Пили, плясали, людей смешили...

— Всё это игра актера, не больше. И не пил я вовсе, а лишь делал вид, что такой лихой на алкоголь. Зачем туманить мозги, если бедной голове и так достается по самую макушку. Пьяный человек — дикарь. Только дикарь знает, что делает, а напившийся субъект — непредсказуемый в своих поступках.

Теперь-то мне кажется, что Соломон тогда все же был несколько хмелен, иначе как бы его потянуло на общение со мной, безграмотным мальчишкой? Еще кажется, я потому в семьдесят с лишним лет своими зубами щелкаю орехи, что в своей журналистской работе никогда не жевал сена, которое то и дело подсовывали мне корыстные люди.

Остаток ночи я провел на лежанке за печкой. Сон окончательно отлетел. В голове роились мысли, вызванные беседами с человеком у стога сена и с «товарищем из органов». Тот и другой, но каждый по-своему, явно старались внедрить в мое сознание убеждение, что моя дальнейшая жизнь будет зависеть только от меня, в каких бы условиях я не оказался. Не стану искать лучшей доли, так и останусь горевать в этом зимовье.

Утром Федор Кирьянович приехал на жеребце, запряженном в большие сани. Он словно знал что никакой охотой гости не займутся, а просто, оторвавшись от ворчливых жен, погуляют на отшибе от людей, отвлекутся от разных одолевающих их забот и отдохнут душой.

Увидев председателя, они, хмурые, невыспавшиеся, опохмелились остатком водки, оделись и вышли к саням. Я в это время сбросил с вышки закоченевшую тушу косули. Соломон благодарно кивнув, подхватил её на лету и стал умащивать в передке. Ему стал помогать Вадим Николаевич, укрывающий свою царапину от свежего ветра концом шарфа. Военком же, расстегнув на полушубке верхнюю пуговицу, вынул из кармана гимнастерки сотенную бумажку, и когда я спрыгнул на землю, протянул мне со словами:

— Возьми, Володя, спасибо за приют, а что касается ночного происшествия, постарайся забыть. Грязное, понимаешь, незачем тащить на чердак своей памяти. — И он пожал мою руку.

Деньги я взял. Не мог не взять, косуля того стоила.

Предыдущая   Оглавление   Следующая


На главную страницу