Владимир Пентюхов. Раб красного погона


Часть I
Пленник обстоятельств

Частный случай

Это произошло дней за восемь до наступления Нового года. Стояла сумеречная ночь. Воздух был насыщен снежною пылью настолько, что трудно дышать. Еще с вечера, ожидая подступающую пургу, мы с Оськой напилили побольше дров, сносили поленья вовнутрь зимовья — это чтобы по ночам не вылезать на холод и ветер, — после ужина как всегда полезли каждый на свое место на нарах. Не затем, чтобы немедленно заснуть, а уж как-то само собой получалось, чтобы пообщаться друг с другом перед сном грядущим, повспоминать о чем-нибудь из довоенной жизни. Мать, если её очень просили, путаясь и сбиваясь, рассказывала нам какую-нибудь сказку, какую помнила с детства, я — о чем-нибудь из прочитанных книг, а Оська — о случаях из своей маленькой жизни. И всем нам было интересно слушать друг друга. Иногда загадывали мудрёные загадки или повторяли услышанные где-то анекдоты. На этот же раз, когда с дровами и ужином было покончено, мама рассказать сказку наотрез отказалась, а, пробормотав: «чичас, чичас», сползла с нар и стала искать, во что обуться, одеться. Мы заволновались. Оська спросил:

— Мама, куда ты засобиралась? Послушай-ка, какой за дверью ветер. Всё зимовье гудит.

— Ветер, ветер, — передразнила она. — Вам лишь бы валяться да лясы точить, а то не слышите, что Шурка под взвозом меня зовет. Подняться, наверно, не может.

— Тебе показалось, — поддержал я братишку.

— Ну да, оглохла я. Пойду, погляжу. Если никого нету, вернусь.

Я поверил и открыл дверь. На всякий случай, если придется догонять ее, сам обулся и оделся.

Мать вернулась через минуту, вся облепленная снегом, и шепотом, словно боясь кого-то разбудить, сообщила:

— Слава Богу, никого там нет. Сверху-то даже реку хорошо видно.

— Снег же идет, что сквозь него можно увидеть? — возразил осторожно я. — Но если нет, так нет, давайте ложиться спать.

— А вот под крышей тока стоит кто-то большой и черный, — опять заговорила мать. — Вроде как колос ест.

Час от часу не легче. Ну кто там может стоять и есть наш колос?

— Выйди да посмотри сам. Может, и ты разглядишь.

Поразмыслив с минуту, я все-таки снял со спицы ружье и, стараясь не стукнуть дверью, вышел на крыльцо.

В серой мгле ночи под крышей действительно виднелась большая чёрная туша. Голову разглядеть было невозможно, но по конфигурации тела, изгибу шеи, я определил: это был тот самый зверь, которого мне не хватало, которого надо было во что бы то ни стало добыть, чтобы еще выше поднять свой престиж в глазах абалакских жителей. И, недолго думая, я вскинул ружье и выстрелил в того, что со стороны казалось сохатым. Животное издало неопределенный звук, похожий на внезапно вырвавшийся стон, и помчалось в мою сторону. Я обрадовался: «Все точно, раненый зверь всегда бросается на охотника. Теперь он будет моим».

Подумал, вскинул ружье, чтобы выстрелить из второго ствола, заряженного медвежьим жаканом, но вместо выстрела раздался лишь сухой щелчок спущенного курка. В ту же секунду, сбитый с ног, я отлетел в сторону от дороги.

Огромное черное тело, как бы окутанное снежным клубом, пронеслось мимо в сторону взвоза к реке и исчезло под его уклоном. Я поднялся, отыскал отлетевшее в сторону ружье, шваркнул рукавом по стволам, очищая снег, и остолбенело уставился в ту сторону, куда умчался зверь. Смотрел и думал, почему у него, у этого сохатого, был задран вверх длинный хвост с мохнатой кисточкой на конце, а ружье дало осечку?

Хлопнула дверь. На крыльцо выбежали мать и братишка. Оська сразу спросил:

— Кого убил, братка?

Я был сердит и не ответил на естественный вопрос. Нажав на хвостовик перелома двухстволки, обнаружил: в левом стволе, заряженном ранее жаканом, сияла жуткая пустота. Заругался на несмышленыша:

— Ты зачем, садовая голова, ружье разрядил? Сейчас бы у нас была гора мяса. На зиму бы хватило есть.

— Это я разрядила его еще вчера, — спокойно сказала мать. — Подумала, вдруг у тебя кончатся патроны, а я тебе этот и подам.

— Ну, мамка! — только и вырвалось из моего пересохшего горла.

Проклятый коровий хвост, какого не должно быть у сохатого, не выходил из головы. Не выходило из головы и то, почему этот зверь не пронзил меня рогами, а сшиб, как бы ненароком, боком? Да и не заметил я на его голове никаких украшений, он был комол, как корова.

Отдохнув от пережитого волнения, я зажег пучок смолистых лучин и направился в сторону крыши тока, чтобы получше разглядеть следы. Я очень хотел, чтобы они оказались сохатиными, потому что корову в такую бурную ночь, в такую даль от деревни, если ей здесь сам колхозный бык Филька не назначил свидание, могли загнать только черти.

Я скоро догадался, что стрелял в корову колхозника Иннокентия Таранова, блудню, каких свет не видел, какую отказывались пасти пастухи за ее своенравный характер и неудержимое стремление к одиночеству.

Рано утром, едва рассвет растолкал темноту и означил за окном черные стволы сосен, я пошел заметать следы в буквальном значении этого слова. Не все их скрыл ветер, не везде заровнял тропу к деревне, и то тут, то там находил я на заужжалом снегу алые дробинки крови.

Если бы корова изошла кровью и пала, если бы ее следы привели к зимовью, про меня пошла бы слава как про того священника из рассказа Чехова, который на именинах какого-то знатного купца хлебал ложкой паюсную икру. Но говорили бы при этом: а, это тот самый охотник, который вместо сохатого убил корову Акентия Таранова! И мне навсегда бы пришлось покидать не только Загоринское зимовье, но и район, потому что «отмыться» от такого позора, если бы я после этого убил хоть сорок медведей, было невозможно. Вот так я чуть было не «самоутвердился» в глазах охотников и всего прочего местного люда. Но, горько пережив судачу, — рана-то у коровы оказалась пустячной, никто не стал искать, кто ее поранил, — я стал на полном серьезе думать о том, как выйти на настоящего сохатого, зверя крупного и опасного. Чуткий, он близко к жилью человека не подходит, а на выстрел охотника обычно не допускает. Волков в округе водилось гораздо больше. Я уже рассказывал, как убил волчицу на окраине Абалака, когда ходил за подраненным старым козлом. Тогда стая, здорово напугав, научила меня быть осторожным. Но ведь и волки были не лыком шиты. Над незадачливым охотником Семеном Фаддеевичем из того же Абалака они постоянно насмехались, испражнялись на его капканы, как бы говоря: напрасно стараешься, старый хрыч! И это про него однажды во всеуслышанье сказал в конторе Никита: «Всю жизнь охотишься на волков и всю жизнь не можешь поймать ни одного, даже захудалого».

Смею заверить, захудалый волк — тоже волк. Жил один такой неподалеку от нашего зимовья. Старый и беззубый, я с ним почти каждый день встречался. Он подпускал к себе не дальше, чем на вид, как будто знал, на каком расстоянии я могу свалить его картечью. Но однажды случилось такое, что я до сих пор в изумлении. Думаю, неужели он был способен на осознанное действие, которое ему подсказал инстинкт?

Одним словом, в тот раз произошло вот что: увидев волка, я погрозил ему кулаком и крикнул:

— Вот только посмей тащиться за мной, вонючая тварь! Псиной на сто верст воняешь, всех косуль мне распугал!

Зверь «послушался» и сгинул с глаз. Но не больше чем через час в сосновом редколесье с правого бока от себя я услышал быстрый топот. Табунок косуль выбежал на озолоченную солнцем полянку и замер, оглядываясь, как бы ища, откуда идет опасность? Я выстрелил и — о, удача! — одним зарядом положил двух стоявших рядом молодых загашков — хорошо разбросило картечь. Когда опустил и продул стволы ружья, опять увидал его. Серый сидел на оставленных косулями следах и вожделенно облизывал алым языком дряблые губы. Нетрудно было догадаться, чего он ждал. Он уже проверил, что я выбрасываю на снег внутренности добытых косуль, и не раз подкреплялся ими. И безусловно понимал, что без моих выстрелов он не увидел бы той пищи. А раз так, попробовал и посодействовать. И спасибо ему, серому, за это.

Выпустив из обеих туш внутренности, я оставил их на снегу, а мясо, положив на легкие санки с широкими полозьями, поволок к зимовью. Оглянулся шагов через полтораста: волк медленно приближался к своей доле добычи. Он вполне заслужил ее.

Вот так мирно мы и сосуществовали вплоть до моего ухода из тайги.

Я подтвердил свое право на авторитет удачливого охотника в самые последние дни декабря. Опять добыл крупного зверя. В азарте погони, видя, что добыча у него почти в зубах, волк утратил на какое-то время бдительность — и на старуху бывает проруха — и набежал на мой выстрел.

Вот как это случилось.

Я только что срезал выстрелом матерую косулю с отвислым животом, выпотрошил ее и стал готовить костер, чтобы поджарить печенку. В это время и уловил настороженным ухом: скачет, аж звенит мерзлая земля, еще одна, явно вспугнутая кем-то животина. Присел на корточки, дотянулся до ружья. И вот она вылетела на широкий лесной прогал, стройная, легкая, ноги, казалось, не задевали земли. Нет, она не промчалась мимо, а, увидев меня и свернув почти под прямым углом, понеслась в мою сторону. Мелькнула мысль: «Спасения ищет! Но от кого?» Скосил глаза влево, увидел волка. Он тоже несся в мою сторону. Выбирать не приходилось. Косулю я пропустил мимо, а матёрый зверина, сраженный картечью почти в упор, остался на снегу недвижимым.

Косуля в данном случае оказалась сообразительной. Видя висящую на хвосте скорую смерть, она свернула ко мне не с целью найти защиту. Какая уж там защита! Ей просто надо было перенести свою опасность на меня. Такой ферт выкидывают даже зайцы. Удирая от лисицы, они стараются навести ее на кого-нибудь другого.

С тех пор, как преследователь косули позорно опрофанился и стал моей добычей, прошло три дня. И что бы я ни делал, куда бы ни шел, перед глазами вставала одна и та же картина: как ловко я вскинул ружье, как цепко совместил прорезь с мушкой и широкой грудью волка и нажал на спуск. Едва отвязался от наваждения.

Сдавать шкуру третьего хищника пошел с надеждой на хорошее вознаграждение. Абалак миновал в потемках, не хотел никому показываться на глаза и рассказывать, как да что у меня получилось. Думал, пусть лучше обо всем узнают из районной газеты «За власть труда», которая, конечно же, напечатает заметку.

Шуба волка от кончика хвоста до кончика носа была выше человеческого роста. Её чистотой, серебристым отливом ворса и размером сошлись полюбоваться все служащие заготконторы. Давно, дескать, не встречался здесь такой крупный экземпляр. Пришел редактор. Трогал пушистый мех, прикладывая его к щекам, говорил: «Вот бы дошку такую иметь!?» Про меня забыли. Насупившись, я покинул лавку. И ушел бы, если бы получил расчет, но этого продавец делать почему-то не торопился.

Из задумчивости меня вывел редактор, молодой симпатичный парень, вернувшийся из армии по ранению. Заторопился с извинением:

— Не сердись, парень. У нас здесь не каждый день такие сенсации. Пойдем в тепло, расскажешь, как и что. Целой полосы для тебя не пожалею.

— Полоса моей жизни прошла через созвездие Льва, — сказал я неожиданно для самого себя, — Лев покровительствует мне, а ему — само Солнце...

У редактора — глаза на лоб.

— Ого! Откуда это у тебя? Это же что-то из оккультных наук. Это же что-то из астрологии. Так я понимаю? Где вычитал?

— Нигде, — я посчитал нужным признаться, — в прошлом году осенью к нам заходил ночевать какой-то бывший священник. Он и вычислил, кто я такой.

— Ну, даешь, старик!

Редактор взял у меня интервью, продавец выдал мне расчет по самым высоким расценкам.

Направляясь в сторону столовой, чтобы пообедать — деньги теперь опять были, — я у ворот военкомата заметил затянутого в ремни военкома Федорова. Свернул к калитке, как к старому знакомому. Тот, протянул руку для пожатия, обрадованно заговорил первым.

— Рад, рад за тебя. Успел услышать, что принес шкуру волка, которая по размеру крупнее всех других, принятых ранее заготконторой. Поздравляю! «Районка» пишет, призывает охотников к уничтожению этих хищников, сколько, дескать, скота колхозного режут, те дают обязательства... Отличился, словом. Только не зазнавайся, понимаешь. Ко мне вопросы есть? Если есть, говори да пойдем обедать.

— Почему меня врачи забраковали и вместо армии отправили в ФЗО? Они же поступили нечестно. Я не инвалид…

— Есть указание свыше: призывников с дефектами здоровья направлять в нестроевые части. Точнее говоря, в трудармию. Уголь тоже кто-то должен добывать, не забывай об этом.

— Но я ведь отлично стреляю! — не согласился я. — Мне левый глаз совсем не мешает.

Федоров взялся за пряжку моего охотничьего ремня и, словно проверяя, хорошо ли он подтянут, сказал:

— Не отчаивайся. Когда будет призыв, что-нибудь придумаем. Но я тебя вот о чем хотел спросить: отец твой был пролетарием, жил нынче здесь, завтра там. Построит школу или магазин и в другое место переезжает. А ты, сын его, напрочь, что ли, прикипел к своему Абалаку? Нравится тебе быть колхозником?

Тяжелый вздох словно кто выжал из моей груди.

— Так нравится, что в зимовье сбежал. В другое-то место с больной матерью кто пустит? Вы когда меня в ФЗО выпроваживали, говорили, что устроите ее полечиться, а устроили?

— Пытался. Вот, честное слово, пытался. Говорил с главным врачом, мол, жена фронтовика, надо бы проявить чуткость и внимание, а он мне: везите ее в психиатрическую больницу в Иркутск. У нас, говорит, на таких больных ни лекарств, ни мест нет. Была бы, говорит, буйная, тогда другое дело.

— Выходит, если не буйная, так и лечить не надо? А мне как быть? Ждать, когда забуянит и с топором станет ходить?

— Проблема, конечно, но врач еще утверждал, что если ей создать покой, болезнь отступит, понимаешь.

Я замолчал, собираясь продолжить путь к столовой, но Федоров вновь взял меня за пряжку ремня.

— Погоди-ка, торопыга. Еще хочу тебе сказать кое-что. Тут, понимаешь, на пристани живет один ссыльный. Он в прошлом большой человек. Военный комиссар. У самого Блюхера в штабе служил. Не знаю, как уж у него там на самом деле что случилось, так, нет ли, как рассказывает, но он отсидел пять лет, потерял здоровье и, можно сказать, протянет год или два, но не больше. У него есть свой домик, огород. Если бы, говорит, я ему нашел кого, чтобы у него жить, он бы отписал тому свой дом. Понимаешь? Ухода за ним большого не надо, он еще сам себя обихаживает, но ездить за дровами, пилить, колоть их не может.

— Вы предлагаете, чтобы я...

— Да, да. Было бы хорошо, если бы ты взял на себя заботу о нем. Не потому, что я сказал, а просто из человеческих побуждений. Меня, конечно, при этом лучше не упоминать.

Я понял: Федоров опасается открыто помогать ссыльному, тот, разумеется, был осужден по политической статье как враг народа, а это для военкома района чревато тяжелыми последствиями. Я же при этом никаких последствий на себя навлечь не могу. Мне нужно жилье, я нашел его, вот и все.

Я сходил на пристань, но хозяина дома не оказалось. Соседи сказали, старик Полыгалов лежит в больнице и когда выйдет, не знают. С тем я отправился было в обратную дорогу, да вспомнив, что не сменил в библиотеке взятые там ранее книги, свернул к длинному зданию с высокими окнами.

Библиотекарша, уже довольно пожилая женщина с добрым, как бы излучающим свет лицом и пытливыми, веселыми глазами, долго расспрашивала меня про жизнь в тайге, потом, спохватившись, что время уже клонится к ночи, а идти мне далеко, проговорила, потирая себе лоб:

— Очень, очень впечатлительно тебя слушать. Ты такой юный, надо бы учиться, повышать образование, а вместо этого тайга, зверье, борьба за сохранение жизни матери, брата... А книги читай, Володя. Читай, набирайся знаний. И давай я для тебя специально буду подбирать литературу по отраслям знаний. Как ты на это смотришь? Сначала, допустим, по истории России. Это же увлекательно!

Спасибо этой сельской библиотекарше! Мало я с ней встречался, но каждая беседа запоминалась надолго. Толчок к самостоятельному изучению кое-каких наук дала мне первой она.

Популярности как охотник я не боялся. Боялся черной зависти ровесников. Они могли сделать что угодно, лишь бы я не выделялся из их общей среды, не был лучше их. Кое-кто уже говорил: «За сторожбу семян по трудодню в день получает, а сам только и знает, что охотится да деньги зашибает».

Об этом я узнал от Володи Анциферова и насторожился. Подумал: «Видно, не быть мне здесь никогда своим. Надо перебираться в райцентр. В следующий раз обязательно найду того комиссара и поговорю с ним». Охота отвлекала от мрачных мыслей, успокаивала душу, но отдаться ей целиком было нельзя. После добычи волка я заключил договор с заготовительной конторой района и обязался часть добытого мяса сдавать для отправки на фронт. Так мне было сказано. И я скоро начал сдавать его. Не помногу, а сколько уж получалось. Деньги за него, по два с полтиной за килограмм, передавал в колхозную контору, а мне за каждые пять рублей счетовод Зина начисляла по трудодню. Дичи в округе было достаточно, после нового, 1943-го, года я пустым в зимовье возвращался крайне редко. Обогатился, так сказать, опытом, поднаторел.

Однажды опять вышел на след зверя. Старый могучий лось, это было видно по отпечаткам его следов на снегу, пересек мою тропу в сторону деревни перед рассветом. Я пустился в угон, но куда там! Остановился неподалеку от смолокурки Сергея Глухого, подумал: «Дурак, с кем решил состязаться в беге? У тебя всего две ноги, а у него — четыре. На каждый его шаг ты делаешь два. Он ломит тайгу и не замечает ее, а ты через километр язык на плечо вывалил».

Подумал и повернул в сторону озера Чаща с островом посередине. Островок густо порос черемушником, и под его ветвями часто прятались на дневку молодые косульки. Я узнавал об этом по их ямкам-следам, крался к лежкам на выстрел. Но на этот раз мне удалось встретиться совсем с другим живым существом — привезенной перед войной американской крысой — ондатрой. Величиной она была чуть меньше кошки, имела рыжеватый окрас, длинный, похожий на плоский напильник, хвост. Она потеряла свой домик на льду и делала вокруг островка уже третий круг.

Ах, с каким азартом, когда я встал на ее пути, кинулась она в атаку на меня! Как были ощерены ее длинные, спаренные резцы-зубы, в какие крепкие кулачки сжаты передние короткие лапки!

Ондатра достойно защищала собственную жизнь, и я радовался, что не сдается просто так, не отступает, а наоборот, наступает, стараясь меня, для нее Гулливера, обратить в позорное бегство. Хвалил вслух:

— Ай да молодец, крыса! Так, так! Воюй, дерись!

Когда наигрался, придавил воительницу ногой ко льду, взял за шкирку — место позади ушей, посадил в темный рюкзак. Шел к зимовью с мыслью: «Какую радость принесу братишке! Скучает же, бедный, в одиночестве!» Серого жеребца, на котором только председатель ездил верхом, я увидел у коновязи как поднялся из низины. Зачем он на этот раз пожаловал к нам, можно было только предполагать. Про добытого волка он, как и все, узнал из «районки». Просил, чтобы сдал деньги за шкуру в кассу, но я отказался. Матери и брату нужна была обувь и хоть какая-то одежонка.

День стоял по-зимнему веселый. Подбадривало солнышко, розовел подсвеченный им снег. В высоком сосняке на опушке играли полосатые тени. Тайга не шумела, не вела свою вечную грустную песнь и словно дремала, радуясь теплой погоде. Косули, пользуясь тишиной, выходили на лесные луговины целыми табунами. Копытили снег, добывая вкусную пищу, и чутко сторожили, не крадется ли кто к ним, не несет ли опасность.

В раздумье я подошел к крылечку и увидел: в притвор двери вставлено полено. Так мы делали, когда в зимовье становилось жарко от топящейся печки. Я хотел уже было взяться за дверную скобу, но, услышав голоса матери и председателя, остановился. Спросил себя: «О чем это они там могут беседовать?»

Я приведу их разговор — врезался в память. Мать на этот раз, что называется, была в своем уме.

Она говорила горячо и убедительно:

— Ты чо, думаешь, все просто так приключилося, да? Забыл, как бросал меня? Я — к тебе, ты — от меня, как черт от ладана. А мне ласки хотелось, внимания, теплого слова... Да чо говорить! Уедешь в поле, меня бросишь со своей матерью. Хоть волком с ней вой, хоть по-свинячьи вижжи. Она без конца ворчит, то туда, то сюда посылат, делай то, делай это. Одного навозу от скота столько переворочала, что до сих пор крыльцы ноют. Когда с работы вернешься, что ты делал, помнишь? Нажрешься да спать завалишься. Храпишь на всю избу, как кабан, ажно потолок трясется. Кручусь, кручусь подле тебя, Федя, Федя, поговори со мной, но куда там! Зачем тогда женился без любви дак? В работницы Дарьку Панову мог бы высватать. Она телка здоровая, мельничный жернов подымала, а я с ушатом воды управиться не могла. Корыстное ли у меня тело-то. Мне ли было мешки с зерном ворочать?

— Ага... Ты в сам-деле была, это, самое... мунитюрна. По животу пальцами перехватывал.

— Ну вот, а требовал, чтоб я с тобой даже в лес по кряжи ездила, изгалялся как мог...

Председатель опять подал голос.

— Ничо я не изгалялся. Наволохаешься за день, разве до ласки? Уснуть бы да с зарей — опять в работу, как ломовая лошадь.

— Во-во, тебе главное — работать! Про меня не думал!

— Темнота наша! И нельзя сказать, что я о тебе не думал, ёшкина мать, так ить не сидеть же было рядом.

— Хоть бы когда-то, хоть бы разочек обнял... А как хотелось руку твою почувствовать на своей бедной голове, тепло твое... От того и слезами день и ночь заливалась. Не жисть, а каторга! И так целых почти аж два года! С ума сойти!..

— Ты и сошла, — буркнул пристыженно председатель. — Надо же додуматься — с чужим мужиком удрать! Даже дочь грудную бросить...

— А ты видел эту дочь-то? Видел, окаянный? Ты хоть раз подошел к ее зыбке, пототошкал ее? Я не слепа была, замечала, как морду от нее воротил. Гад ты бессовестный, вот что я тебе скажу! Я тебе давно это хотела сказать, да все случай не подвертывался. Ить надо же, разу ребенка на руках не подержал!..

— Родила бы парня, другое дело. А девка — чужой в доме человек. Неизвестно для кого рощеный. Нет резону содержать.

— Тебе бы только резон, только бы выгода, гад лупоглазый, глаза твои бесстыжие!

— Ну, хватит, Лександра, корить меня! — голос председателя уже был накален. — Все давно перегорело, зачем ворошить? От нашего с тобой костра с двадцать шестого года одни головешки остались на сердце.

— Твои головешки давно потухли, а мои все ишо жгут мою бедную душеньку.

— Не надо было убегать, стерпелось бы все с годами.

— Я бы не убежала, дак он налетел... Весь в скрипучих ремнях, на голове шлем с красной звездой, шинель с разговорами, сапоги со шпорами, брюки-галифе с леями, шашка на боку. Красавец, не тебе чета! А каки слова говорил — голова кружилась. Цапнул за ручонку, кинул в кошевку, завернул в тулуп. Скачем, ветер, снег в лицо, он меня целует, милой называет... Я даже не знала, что с мужиком может быть так хорошо.

— Через неделю хотя бы вернулась, простил бы, — тихо сказал Федор Кирьянович. — Поколотил бы, конечно, но простил. Не оставлять же дитя без материнского молока.

— Смотри, сознательный какой! А я, думаешь, бессердечная, что оставила Манюшку? Я плакала, рвала вернуться, дак ить жизни-то в твоем дому тогда вовсе не было бы. И тебя, гада, долго не могла забыть, хоть ты и не заслуживал того.

— Ладно, Лександра, оба хороши, как выяснилось. Хватит срамить меня, ёшкина мать.

— Не-ет!.. — мать протянула эти два слога с каким-то особым значением. — Не-ет, я тебе ишо не все сказала. У меня ишо есть кое-что в запасе. Об чем ты и не подозревашь. Вот скажи, ты почему теперича к нам как к врагам относишься, а? Что мы тебе худого сделали, что из деревни бежать пришлось? Ну ладно, со мной как с бывшей женой можешь поступать грубо, а с сыном зачем так, а? Он что, каторжный, чтобы здесь, в тайге, жить? За что ты его заставляешь с волками драться?

— Свят, свят, Лександра! Ты что несешь-то? Ты что понесла-то, я тебя спрашиваю? Или опять с тропы съехала?

— Никуда я не съехала. Присмотрись к Володьке-то, неуж не замечашь, леший, что он на тебя похож? Нос, щеки, губы — все твоё.

— Замечал, конечно, дак мало ли совпадений? Что мне над этим было задумываться?

— Сам ты совпаденье. Твой он сын, твоя кровиночка.

У меня от слов мамочки тоже чуть крыша не поехала. В глазах залетали оранжевые круги, ноги чуть не подкосились, сердце пришлось рукой придерживать.

Председатель ворчал:

— Час от часу не легче. Совсем взбесилась вредная баба! Да как же ты могла родить его от меня, ежли с другим жила? Что мне посорку-то на мозга сыплешь? Ты давай кончай такие разговоры! Что я вам могу давать, даю. Избы свободной в деревне нету. Марфа бесится от ревности, хоть в прорубь головой лезь... Я не имею права содержать вас как не колхозников. Ни муки, ни крупы выписывать. Все на себя беру. Когда Володьку сторожем решил назначить, все правление против было. И не надо врать, что он мой сын. Какая тебе в том корысть, ёшкина мать?

— Никакой корысти... Как от тебя уехать, у меня целый месяц на белье не было. Говорила тебе об этом, да ты не слышал. А Фрол заподозрил, да только ни разу ни о чем за всю жисть не спросил. А надо бы поантиресоваться, как так я, сумела ему на месяц раньше срока сыночка принести? Тока вздыхал тижало да свово сына Шурку по головенке гладил.

— В сам деле толковала ты про зачатье-то. Вспомнил, да не придал значенья по глупости, — промямлил председатель, сокрушенно вздыхая. Вздохнул у крыльца и я. Оказывается, Шурка-то мне не родной, а сводный брат. Вот так штука! Умели хранить тайну родители!

Из зимовья опять донеслось:

— В трубу я тебя скока раз кричала-звала...

— Эва! Было мне когда у печи сидеть да слушать, не крикнет ли кто.

Бывшие муж и жена замолкли. Выдохлись. Мать, видимо, устала от такого длинного диалога, а Федор Кирьянович «переваривал» ее сообщение. Мне тоже требовалось время прийти в себя. Подумайте сами, каково было сознавать теперь, кто мой на самом деле родной отец, этот толстогубый мужик с почти бабьим лицом, грубыми складками возле губ и поперек лба или красавец Фрол Герасимович, стройный, с армейской выправкой, с привлекательными «чапаевскими» усами, вечно смеющимися глазами и ласковыми теплыми ладонями рук. Да и не укладывалось в сознании, что я в самом деле сын председателя колхоза.

Стараясь не скрипнуть снегом, я спустился под взвоз, смел с длинной березовой колодины слежавшийся снег и лег на нее, удобно умостив голову на обломившемся суку.

Чтобы успокоить взбудораженные нервы, я приказал себе: «Нечего волноваться! Никакой Федор Кирьянович не отец тебе! Мать все придумала с какой-то своей целью. В ее больную голову может прийти все что угодно, а воображение дорисует любую картину. Но если даже так, надо вести себя с председателем как и прежде. Никаких теплых отношений!»

Так я приказал себе и закрыл глаза — захотелось вздремнуть. И меня уже начала было охватывать сладкая, снимающая усталость дрема, мышцы спины, рук, ног расслабились, но... Но по телу прокатился как бы озноб, я вздрогнул и раскрыл глаза. Опять перед мысленным взором предстал не этот, а тот отец. Он в красивой командирской форме, в портупее через плечо, со сверкающими серебром шпорами на сапогах. Смотрит на меня свысока, подмигивает левым глазом: ничего, мол, не печалься. Все перемелется, мукой станет.

Не знаю, сколько бы я так лежал на той березовой колодине, вновь и вновь переживая услышанное, но в мешке зашевелилась моя пленница, ондатра. И только я решил подняться, заметил: по взвозу верхом на своем жеребце к реке спускается председатель. Он разглядел меня среди кустов, остановился напротив. Сквозь прищур век мне было видно, как изучающе обшаривают его хмурые глаза мое лицо. Он искал сходство с собой, но что было искать, если я в самом деле был похож на него и постоянно испытывал от этого чувство неловкости. Сейчас эта неловкость усилилась. Я мысленно торопил его: «Да проезжай же ты, черт толстогубый! Тятюшка!»

Фёдор Кирьянович наконец-то проследовал мимо, пробурчав что-то себе под нос.

То, что я увидел в зимовье, явилось открытием. Давно не видел мамку в здравом уме и поступках. Лицо ее было одухотворено, глаза сверкали решительностью и чистотой, а не постоянной затуманенностью. Она была довольна собой. Высказала бывшему мужу давнюю обиду, повинилась в своей вине и сняла с души постоянно давящую тяжесть. Она воинственно вышагивала между столом и печью и, размахивая руками, повторяла:

— Вот так, Феденька, вот так, леший бы тебя забодал! Будешь знать теперь, как на нас коситься! Не-пра-а-вда! Совесть в тебе ишо есть! Она тя заставит просыпаться посередь ночи!

— Мама, ты с кем это тут беседуешь? — поинтересовался я от двери.

— С председателем, сынок, с председателем. Я ему все выложила, что за шешнадцать годов накипело на душе. Все сказала, как оно было...

Я не стал мучить ее расспросами, устала же, а, сняв рюкзак, слазил на чердак, принес оттуда проволочный ящик — чью-то ловушку на куропаток — и пустил зверька в открытую дверку. Мать тут же спросила:

— За что ты ее? — помолчала, не дождалась ответа и переспросила: — За что, спрашиваю, посадил за решетку эту бедную крысу? Жила себе на озере, ну и пусть бы жила. Не мешала тебе...

В логике материнских слов высказался ее характер. Возразить было нечем. Начал мямлить, что, мол, потеряла хатку, может замерзнуть без еды на холоде, но та не слушала. И только когда взобралась на нары и на четвереньках доползла до изголовья, сказала, укладываясь:

— Как наступит тепло, выпусти. Нельзя обижать божью тварь.

— Хорошо. Выпустим, но скажи, зачем председатель приезжал?

— Проверить, наверно, не съели ли мы анбар с семенами.

Ондатра весьма скоро обжила зимовье. Уже через пару дней, выйдя в открытую дверку, она обследовала все закоулки нашего жилища, вынюхивая что-то на полу. Скорее всего, привыкала к незнакомым ароматам. А, ознакомившись, вернулась в клетку и стала устраиваться на клочке зеленого сена, которое я успел туда подложить. Она даже попробовала на вкус несколько стеблей пырея, потом уставилась бусинками глаз в сторону моего лица, словно спрашивая: «Ну, что ты на меня выпучился?»

Предложенный кусочек лепешки она взяла правой «ручкой», присела на задние конечности и стала завтракать. Лепешечку захватила обеими лапками и, часто-часто стуча резцами, начала уменьшать ее. Не отказалась она и от молодых талиновых прутиков с ярко-зеленой корой, и от корней камыша.

Через неделю ондатра заскучала. Я наносил в большую деревянную ванну воды, бросил в нее обрезок старой плахи и пригласил квартирантку:

— Выходи, покупайся!

И надо было видеть, какую радость выразила своим поведением эта примечательная крыса, купаясь в ванне. Ныряла, кувыркалась в ней, плавала вдоль бортов, взбиралась на обрезок плахи и ныряла с него.

Выкупавшись, она стала чистить шубку, а мы — любоваться ею. Братишка вообще был в восторге: визжал, хлопал в ладоши, топал ножонками от радости. Кошке надо было бы поучиться у ондатры, как ухаживать за своей шкуркой.

Очень жаль, не дожила зверушка до весны. Пришли в зимовье деревенские мальчишки и, несмотря на протесты Оськи — он был один — стали дразнить ее, кидать в нее поленья, гонять по зимовью. От удара печной вьюшкой по голове она погибла.

Уходя, пацаны, вместо того чтобы извиниться, впрочем, в деревне такое не принято было, пригрозили Оське:

— Ты смотри не разоряйся тут, а то самого вьюшкой стукнем и в прорубь спустим.

Когда братишка передал их слова, подумалось: «Стало быть, зло продолжает жить, и чья-то рука направляет его против нас». Спрашивал себя: «За что?» — и не находил ответа.

Уже вечером выяснилось и другое. Ребятишки выдрали из библиотечных книг все иллюстрации, разбили ламповое стекло, проткнули гвоздем дно чайника. Мы фактически остались и без света, и без чая. От досады я, к своему стыду, взрыднул и выдал вслух такой перл:

Живут в Абалаке не люди, а твари.
Пинка бы поддать им да дать бы по харе!

В душе кипела обида. Заподозрил было, что науськал на нас ребятишек сам же председатель колхоза, но, как выяснилось позднее, ошибся.

Мы затаились. Я не стал ходить в деревню. Запретил появляться там матери и брату. Они, понимая меня, опять загрустили. Даже косульи шкурки мяли неохотно. Пришлось вселить в них кое-какую надежду и рассказать о моей встрече с военкомом и о возможности перебраться в райцентр.

Встретиться с Полыгаловым я решил в ближайший выходной. И пойти к нему не по дороге, а по тайге. День отдать охоте, заночевать у Филиппа Филипповича Коновалова, а рано утром в воскресенье прийти по известному адресу. Расчет был прост: начались ветра, тайга наполнилась неумолчным гулом, и скрадывать косуль стало возможным более результативно.

Но вышло так, что накануне выхода, а точнее, в пятницу вечером, когда мы опять пилили с братишкой дрова и посматривали по сторонам, не грозит ли нам какая-нибудь опасность, подъехал на своем Серке председатель. Не слезая с седла, он спросил, кивая на прислоненное к козлам ружье:

— Чо, уж без ружья и дров напилить нельзя?

Пришлось рассказать ему, что буквально вчера в эту же пору, когда мы носили в зимовье поленья, со стороны тока к нам вышел медведь-шатун. Большой, лохматый, со свирепым взглядом. Он не бежал к нам со всех ног, а шел, и видно было, как тяжело вздувались и опускались под частыми вздохами его впалые бока. А мы с Оськой растерялись и остановились подле крыльца. Глядели и не понимали, зачем он идет к нам? Одумались лишь тогда, когда услышали приближающийся остервенелый лай собак. Медведь оглянулся в их сторону, кинул как бы прощальный взгляд на нас и свернул в сосновое редколесье.

Лай собак нам слышан был еще очень долго. Председатель спустился на землю, привязал повод к коновязи, длинно выругался и заключил:

— Стало быть, шатуна нам тут ишо не хватало!.. Ладно, ежли собаки угнали его в тартарары, а то в недобрый час начнет скотину в деревне ломать, на людей нападать.

В зимовье Федор Кирьянович выбрал место на скамье за печкой. Рукавицы положил погреть на кирпичи, скрутил цигарку из едкого самосада. Молчал. Молчали и мы. Но вот он взял чайник, колыхнул его, проверки, есть ли в нем что, и мать не выдержала:

— Чо болташь-то? Али не знаешь, что твой племянник Афонька проткнул дно гвоздем? Мы теперь сыру воду пьем.

— Как это Афонька мог проткнуть гвоздем дно? Он чо, приходил к вам?

— И он, и Колька Мокурчихин, и Ванька Конюхов… У лампы стекло порушили, ондатру укокошили, Оське голову вьюшкой грозились пробить, а самого в прорубь спустить.

Председатель опять длинно выругался, стал прикуривать новую цигарку. И со стороны мне было хорошо видно, как мелко тряслись его короткие толстые пальцы. Он, видимо, догадался, кто подослал пацанов, зло шевелил губами, которые как бы выговаривали: «Марфа, Марфа!»

Закашлявшись, он наконец-то замял на кирпиче вонючий окурок, проговорил, адресуясь ко мне:

— Ладно, ондатры мне для тебя не поймать, а вот чайник и стекло ламповое я у энтих фулиганов заберу и завтра же привезу. И ухи всем пообрываю. Это уж факт. — Он пощупал, согрелись ли рукавицы, подвинул их поближе к теплу и продолжил: — От чужих людей, черт бы их побрал, успевай увертывайся, как бы что в башку не прилетело, а тут ишо и свои. Район покою не дает. На дню по десять звонков: то почему коровы стали меньше молока давать, то почему у свиней привес упал, то почему куры, сволочи, середь зимы не хотят яйца нести? А отчего надоям расти-то, ежли коровы сена в глаза не видят? Осенью сам, небось, помнишь, как ездил один сыч по нашим лугам и считал стога, чтоб, не дай Бог, не утаили от учета. Ну и учли... всё вывезли, одни ошметки нам оставили. А сказать, возразить — не моги. Для фронту, мол, не вякай, а то посадим как за саботаж. И свиньям... Им ить тоже зернышко требуется заваривать. Какой с мякины привес, ёшкина мать. — Председатель опять болтнул чайник. — Вчера предрика (Предрика — председатель районного исполнительного комитета) звонит и говорит: ты там, говорит, по сусекам пошарь, надо срочно мешок белой муки. Гости, дескать, из Иркутска с ревизией приезжают. А где мне взять тот мешок, ежли у нас из зерна тока горох да ржи немного осталось? Я говорю, ничего, мол, не смогу намести, так он вертанул в другу сторону. Тогда, говорит, стегно свиньи приготовь. Как будто наши подсвинки до центнера вырастают.

— Пошли их всех к едрене-фене, — предложила мать.

— Послать могу, — вздохнул хозяин колхоза, — тока куда после этого сам пойду?

Он посмотрел на меня, спросил:

— Чем завтра намерен заняться? На охоту, поди, нацелился сбегать?

— Погода ветреная, можно и сбегать, — ответил я, — а что хотели?

— Щепетильное дело, ёшкина мать. Райкомовский секретарь, военком и ишо один тип из НКВД грозятся к тебе нагрянуть, косуль погонять. Так сказать, отдохнуть на природе. Оне, вишь ли, прочитали в «районке», что их у тебя тут хоть ложкой в лоб бей, не то что из ружья. Ну, позвонили, предупредили. Вот я и маюсь теперича, как угодить? Питья, конечно, оне своего наволокут, хоть залейся, а вот жратвой надо обеспечить. И ежли что, косульку-другую заранее добыть, чтоб, значит, домой прихватить. Вот я к тебе с просьбой и явился не запылился. Дровишек, стало быть, напили побольше, еду свари, чай чтоб был как полагается, а не из кипрея. Словом, поприслуживай, а за мной не пропадет. И пока оне там по лесу таскаются, тоже попытай удачу. Тебе-то косули сами в руки идут. Добудешь какого-нибудь загашка.

— Может, пойти да привязать им парочку-другую! Пусть стреляют.

Председатель не улыбнулся.

— Хорошо бы, мать их... Но не потрафить опасно. Я Федорова-то с райкомовцем не опасаюсь, а тот еврей! А раз так, жди пакости. Такая у них натура. Он уж ней замордовал, черт горбоносый. Чуть что, орет в трубку: «Я до тебя доберусь! Я тебя в Соловках сгною!» Скока помню, все под меня яму роет.

Я не мог отказать председателю в просьбе, тем более после такого подробнейшего разъяснения. Но уверить, что косулю за завтрашний день обязательно добуду, не мог.

Чтобы закончить разговор, Федор Кирьянович посвятил меня в свою задумку:

— Значица так, я где-то перед обедом привезу тебе кое-что из харчей: картошки, сала, мяска говяжьего, банку меду, ложки, вилки, стаканы. Да, чайник у Афоньки не забыть забрать да стекло ламповое у Макурчихиного Кольки. А чтоб Ваньке Конюхову забидно за друзей не было, обяжу принести бутылку карасину. Пусть где хотит, там и берет. А ты уж тут распоряжайся. Мать и брата спровадь в деревню, к Аграфене. Я с ней говорил. Ну, вечером ужин сваргань, какой сам придумаешь, утром — завтрак. Учить тебя в этом не надо. Да, когда картоху-то с мясом тушить станешь, луку не жалей. С луком оно скуснее. Говядину оставь себе, а им дичины натуши. Поросенка для них специально резать не стану.

Поход в райцентр для встречи с Полыгаловым пришлось отложить.

Предыдущая   Оглавление   Следующая


На главную страницу