Владимир Пентюхов. Раб красного погона


Часть I
Пленник обстоятельств

Инородное тело

В Абалаке я оказался лишь через месяц, когда выписался из больницы. Матери, чтобы у нее опять нечаянно «не поехала крыша», я ничего не сообщал, и она думала, что меня задержали в Федоровке. Впрочем, о том, что я лежу в больнице, знала счетовод колхоза Зина Митюкова, но она не проболталась, и тем самым покой матери был сохранен.

Выписавшись из больницы, я, уже по зимней дороге, вернулся домой. Точнее, к матери с братом. Ботинки, в каких пришел, я обещал вернуть своему товарищу как только обзаведусь новой обувью, но слова своего не сдержал. Вмешался Баулин. Как я узнал, он периодически звонил в больницу, справлялся о нашем здоровье. Через день после того, как я вернулся в Абалак, он оказался в нашей половине дома, напугав мать огромным носом и копной волос на голове. Думая, что он заявился арестовать меня по какой-то причине, она ударилась в слезы, и нам пришлось приложить немало усилий, чтобы успокоить ее. Баулин при этом сказал:

— Уважаемая Александра Григорьевна, я понимаю вас. Знаю, что такое быть арестованным. Прошел через это, но, слава Аллаху, остался жив. Во мне признак турецкого шпиона и на том строили дело. Освободили из-за отсутствия так называемых улик, но я все помню слова следователя. Он сказал: «Раз ты по происхождению турок, значит, виноват. И мы можем посадить тебя в любое время года». И покоя я фактически не имею.

Присев на край моей койки (я все еще недомогал), он поощрительно потрепал меня по щеке, пробормотал себя под нос что-то непонятное и лишь потом заговорил:

— Ты не думай, Володя, что я случайно, по пути к тебе наведался. Я тебе расчет привез за ударную работу. Не гнать же тебя, больного, в такую даль.

Баулин вынул из нагрудного кармана пиджака два конверта — большой и поменьше. Из последнего достал пачку красных тридцатирублевых купюр, протянул мне.

— Это денежная премия. Ее можешь тратить по своему усмотрению, а деньги, что лежат здесь, — он похлопал ладонью по большому пакету, — ты обязан сдать в колхоз. На каждые пять рублей председатель должен начислить тебе по трудодню. Все ли понятно?

Мне было понятно абсолютно все, но при виде такой уймы крупных купюр, я потерял дар речи. Все мне казалось красивым сном. Я же прекрасно знал, что некоторые из мобилизованных пацанов, кое-как проработав в сплавной конторе три месяца, приезжали домой с жалкими рублями, а тут... Есть от чего было прийти в замешательство. Баулин продолжал:

— Здесь весь твой заработок — две тысячи восемьсот рублей. И справка с круглой печатью к ним. Так вот, поднимайся, и пока день не кончился, сдадим их по акту в колхозную кассу. Это для того, чтобы кому-то не пришло в голову надуть тебя на последнем этапе. Такие случаи есть. И трудодней тебе за проработанное у нас время должно быть начислено ровным счетом пятьсот шестьдесят. Ясно ли?

Из мешка гость вынул новенькую черную телогрейку, хлопчатобумажные солдатского образца брюки и гимнастерку, пахнущие краской кирзовые сапоги, теплую шапку серого цвета и белые байковые портянки. Такую обмундировку, я слышал еще на Матёре, выдавали в конце сезона тем, кто хорошо работал на погрузке барж и трелевке леса всё лето. Поистрепали же люди свою одежонку.

Расписавшись в ведомостях за полученные деньги и вещи, я оделся во все новенькое. Мать при этом, умильно глядя на Баулина, тихонько плакала. Она была счастлива за меня.

Баулин, Баулин!.. Золотой вы человек! Какой же праздник устроили вы нашей семье, моей бедное душонке! Спасибо вам!

Я не стану говорить, какой эффект вызвала у присутствующих в конторе мужиков и баб моя обмундировка — люди уже давно отвыкли видеть новые вещи, — скажу лишь то, что у Федора Кирьяновича, принимавшего деньги, руки тряслись и нижняя губа все время почему-то тоже нервно дергалась. Он попытался было возражать Баулину, мол, оформим приемку такой суммы как-нибудь потом, как будет время, но Баулин оставался Баулиным. Он навис над столом председателя и тоном, который не терпел возражения, даже с долей гнева, проговорил:

— Прошу прощения, но ждать я не намерен. Извольте пересчитать сумму и расписаться в акте на прием. Тем более что ваш счетовод на месте.

Федору Кирьяновичу ничего другого не оставалось как передвинуть стопку купюр в сторону Зины, отчего та даже просияла лицом.

Баулин остался у нас ночевать. Долго рассказывал, как сейчас идут дела на участке. Мобилизованных, дескать, уже давно отпустили домой, а те, кто постоянно приписан к конторе, валят на лесосеке лес, готовят его к новой навигации.

— А не могли бы вы взять меня на постоянную работу? — задал я волновавший меня вопрос.

У Баулина взметнулись ко лбу мохнатые брови.

— Как это? Ты же колхозник.

— В том-то и дело, что нет, — был мой ответ.

Я рассказал старику про все.

— А паспорт есть? — услышал я очередной вопрос, который привел меня в замешательство. — Вижу, что нету. А раз так, будь ты хоть сто раз хороший работник, на наш участок тебя никто не примет. К тому же несовершеннолетнего.

— Как работать, так наравне со взрослыми...

Баулин остановил меня движением руки.

— Все так. Работать наравне, а как заработок делить, так взрослым побольше, хотя я себе такого постоянно не позволяю. Ты пойми меня правильно. Я не смею настаивать на том, что не входит в мои обязанности. Прием на работу оформляют кадровики, и они зачастую отказывают принимать на сезон малолеток, которых направляют некоторые колхозы. Так-то. Получай паспорт, приезжай, будем разговаривать.

До совершеннолетия мне еще было далеко, и от этого стало грустно.

Когда Зина Митюкова вывела в настенном табеле цифру заработанных мною за лето трудодней, их оказалось лишь на треть меньше, чем у председателя. Колхозники зауважали меня. Еще бы! Я оказался первым, кто выдержал адский труд на Матёре да еще и заработал кучу денег. Но вот с председателем опять что-то произошло, причем не в пользу улучшения наших взаимоотношений. Он перестал меня замечать, а если избежать встречи было нельзя, бурчал под нос:

— Ну, что тебе? Опять муки выписать, ли что ли?

Как это унизительно было слышать!..

На зиму я вновь был назначен чистить коровник и конюшню, хотя другие ребята уже ездили по сено, возили в райцентр дрова-швырок и даже зерно на сдачу. Естественно, я однажды возмутился таким к себе отношением, но Федор Кирьянович остудил мой пыл. Умел он находить аргументы, чтобы досадить мне.

— Ты свое за этот год уже отработал и заработал. Неужели от жадности еще больше трудодней иметь захотелось?

— А что я получил-то за те трудодни? Шиш с маслом. Я же прошу назначить меня на работу, а не на детские забавы.

— Работу проси, а другого чего — не моги. Ладно, хоть долги свои погасил. А ежели думаешь, что колхоз много хлеба намолотил, что готов распределять его по трудодням, то ошибаешься. Сходи-ка на склад да убедись, скока там в каждом сусеке чего запасено. Уполномоченный от райкома каждый килограмм намолота в блокнот записывал. Иди еще на птичник, этот уполномоченный сейчас как раз там сидит. А как какая кура закудахчет, он идет и самолично то яичко, что она снесет, в корзину складывает. И ишо, то, что ты деньги сдал в кассу, для колхозу не привесок. Ты ить думаешь, обогатил нас, а на деле нам их на керосин для лампы не хватит на зиму.

Выговорил все это председатель одним духом, плюнул себе под ноги и ушел, оставив меня в смущении: зачем лез к нему?

В феврале сорок третьего меня вызвали в военкомат для прохождения медицинской комиссии. Там выяснилось: левый глаз мой настолько дрянно видит, что мне необходимо ехать в Иркутск и там у специалиста-окулиста установить, могу ли я при таком положении был годным к службе в Красной Армии? В Иркутске нашли, что годным быть не могу, и военкомат перестал меня тревожить, хотя при стрельбе из ружья на охоте мне левый глаз нисколечко не мешал.

Вплоть до половины мая сорок третьего я работал на разных случайных работах без всякого к тому интереса. Пробовал было похлопотать насчет паспорта, и наткнулся на стену, прошибить которую оказалось не по силам. В паспортном столе милиции, во-первых, сказали, что мне еще нет шестнадцати, а во-вторых, поскольку живу и работаю в деревне, паспорт мне не положен.

Вдобавок к этому огорчению скоро стало очевидно, что вокруг меня, матери и братишки Оськи все настойчивей стала проявляться атмосфера отторжения. Многим женщинам, девкам и даже ровесникам было не лень чем-нибудь задеть нас, обидеть, оскорбить. Мы не раз слышали злые, обращенные именно к нам вопросы: «Слышь, хрен с горы, когда твоя мать помрёт-то?» Или! «Шурку-то вашего еще не убили?», «А верно, что вы с Баулиным в Федоровке кассу грабанули?»

Как-то Фенька Толстая, одна из многочисленной родни председателя, забросила в бодылья нашей ограды старый колун, а потом, пригласив в свидетели двух соседок, пришла с обыском. Крику, что нашла в крапиве свою якобы потерю, устроила на всю окраину деревни. «Это воры! Воры! — кричала. — Гнать их надо отсюда в три шеи! Пусть идут куда хотят!»

Стало окончательно ясно: нас выживают. Но если бы наущение шло со стороны председателя, я бы это заметил. Он хоть и ворчал, что навязались на его голову, но не давал и пропасть.

И когда я однажды объяснил, что в Федоровке не мог остаться из-за того, что не имею паспорта, он даже посочувствовал и сказал: «Ладно, живи до совершеннолетия. Немного осталось».

Кому мы еще мешали, было непонятно.

Числа пятнадцатого мая Федор Кирьянович, встретив меня по дороге к своему дому, остановился, заговорил первым:

— Володча, ты все просишь самостоятельную работу. Есть такая. На смолокурку с Сергеем Глухих пойдешь?

— Я же не смолокур, — пожал я плечами.

— Смолокур — он. Ты будешь готовить смольё, бересту... Трудодни — по тому, сколько чего нагоните. За ведро смолы — полтора трудодня на троих, за ведро дегтя — два.

Добывать смольё — значило корчевать старые сосновые пеньки, напитавшиеся красновато-бурым жиром древесины. И не тракторным крюком или бульдозерным ножом, а вручную, извините, при помощи нутряного пара. Я знал это, и спина моя, все еще претерпевавшая боль, полученную при освобождении из-под бревна друга Кеши, остро заныла от предчувствия новой боли. Но, тем не менее, я кивнул, и председатель тут же похвалил:

— Вот и дельно. Иди, ишши Сергея, и завтра же поежжайте на смолокурню. С голоду там не пропадете — река рядом, солонцы близко. Рыбу поймать, косулю какую подстрелить — пожалуйста. Ну и в стороне от народа. Все меньше гадости про себя будешь слышать.

— А что, опять кто-нибудь?..

— Прошлую ночь что делал за Мокурчихиным амбаром?

— Я не за амбаром был, а внизу, у реки. У меня там жерлицы на щук стоят, хожу, проверяю.

— Вот видишь... А она треплется, ты выжидал, как лучше к ней в амбар залезть. Так что мотай на ус. И -матери с братом накажи, чтобы никуда по ночам не ходили.

Про жизнь на смолокурке много рассказывать не буду. Ничего там интересного для себя я не нашел, нашел лишь расстройство. Смолокур Сергей Глухих был, скорее всего, дилетантом в этом деле, и смола или деготь у него чаще либо сгорали начисто, либо, как он говорил, уходили в землю, чем выливались в специальные кадки.

В начале июля я внезапно был вызван в районный военкомат и там получил направление на учебу в школу фабрично-заводского обучения (ФЗО). Отказаться не мог. Причина, что больная мать и есть маленький братишка, никем во внимание принята не была. У всех, дескать, матери больные, у всех братишки и сестренки, а кто будет Родине помогать врага громить? Еще было сказано, что на шахтах в Черемхове скоро уголь некому добывать будет, а уголь — это хлеб промышленности, работа заводов, которые выпускают оружие и снаряды, это поезда, которые везут к фронту оружие, и так далее. Возражать было невозможно. Военком Федоров, который знал моего отца, как бы в утешение сказал мне:

— Вот освобожусь немножко, мать устрою на лечение в больницу, а братишку — в детский дом. А ты учись. Станешь шахтером, большие деньги зашибать начнешь, квартиру получишь... И помни: с воинского учета ты не снят, а это, считай, что мобилизация в трудовую армию.

С тем я и вернулся в свой Абалак, чтобы побыть с родными до отправки еще три дня.

У ворот калитки дома Дарьи Алексеевой стояла Аграфена Анциферова. Она издали заметила меня и теперь поджидала, чтобы что-то сказать.

— Услыхала я, Володька, про твою беду и вот подумала: ты поежжай в то самое ФЗО и не переживай. Я мать и Оську заберу к себе чичас, а зима придет, чо-нибудь придумаем. — Она откинула голову, посмотрела, не видит, не слышит ли ее кто, и спросила уже тихо, словно по секрету:

— Ты хоть знаешь, кто тебя выживает из деревни-то? Али думаешь, все случайно, совпадает?

— Откуда? — пожал я плечами.

— Ну, не знаешь, дак и ладно. Потом узнаешь. Шило из мешка все равно наружу вылезет. Может, даже посчитаешься с кем за свои и материны слезы. А ежли останешься тама-ка, в Черемхове, дак и квитаться ни с кем не надо будет.

Черемхово сорок третьего года — пыльный, грязный, пропитанный угольным дымом бесчисленных котельных маленький городишко. Он запомнился мне огромными терриконами породы близ шахт, путаницей стальных рельсов, снующими в разные стороны маневровыми паровозиками, которые, окутав себя клубами аспидно-чёрного дыма, тянули бесчисленные сцепки пульманов с каменным углем, гравием, лесом. И над всем пространством, окружающим прижелезнодорожные пути, стоял бесконечный лязг железа и все заглушающие короткие, частые, длинные и тревожные гудки паровозов. Еще запомнились длинные зеленые санитарные поезда, прибывающие с запада. Раненых выгружали неподалеку от нашего ФЗО, и приходилось не раз видеть, в каких калек превращала людей война. Однорукие и без обеих рук шли к конным телегам самостоятельно, безногих и тяжело больных пожилые и молодые санитары и медсестры и врачи несли на носилках. Обоз в сторону госпиталя иногда растягивался на несколько кварталов. Еще видел в тупиках изрешеченные осколками снарядов разных марок паровозы, вагоны, платформы. Как они в таком состоянии добирались до Сибири, было удивительно. Все это теперь предназначалось для переплавки.

Фэзэошников, а нас в группе было более сорока человек, разместили на взгорке в бывшем лагере заключенных (сохранился дощатый забор, обнесенный поверху колючей проволокой) в длинном бараке с зарешеченными окнами. Нас помыли в бане, сожгли в топке котельной завшивленную одежонку, расхристанную обувку, одели в чистое белье и выдали форму: черные штаны из довольно прочного материала, такую же курточку с пуговицами по животу и голубые шлемы с острым шишаком на макушке.

Понравилась мне и баня, и белье, и чистая постель. Давно отвык от удобств и подумал было: «Если удовольствия будут продолжаться, жить можно». Но на этом все и кончилось.

Жизнь наша не разнообразилась мероприятиями, как в обычном учебном заведении подобного плана сейчас. Ничему нас, к сожалению, кроме техники безопасности, не учили. Из нас готовили навалоотбойщиков, а это значило: бери лопату, кидай в вагонетку уголь и отвози из забоя. Ума для этого нужно было не много, а вот силенку иметь обязательно. Два часа у нас уходило на дорогу в шахту и обратно, час на помывку после подъема «на-гора», восемь часов на работу. Свет дня мы видели в полном объеме лишь в воскресенье, которое по каким-то причинам у нас не было отобрано для труда «во имя победы над врагом».

Если бы я не имел практики работы в Федоровке, я бы в шахте не выдержал и месяца. Многие же пацаны пришли сюда фактически доходягами. Через две недели они выбились из сил и не могли давать нормы. Еще через какое-то время они отказывались подниматься с коек по утрам. А если их все-таки поднимали дежурные, шли в умывальник, широко расставив руки, боясь свалиться от головокружения. И тогда на доходяг набрасывался низкорослый рябой, в огромных очках, фельдшер. Вертя перед собой костяк юного человека с подтянутым синим животом и опустившейся почти до колен мошонкой, он определял степень истощения и либо выгонял обратно на работу, либо назначал УДП — усиленный дополнительный паек, который по-ребячьи толковался «умрешь днем позже».

Загнанные в шахту такие доходяги не в силах поспевать за остальными, иногда оставались по пути к выходу на поверхность в нише безопасности какого-нибудь штрека и лежали там, подтянув под себя ноги, чтобы их не отрезало проносящимся мимо электровозом. Если мастер обнаруживал недостачу в численности голов фэзэошников только у проходной школы, на поиски ее отправлялись ребята постарше. Те находили виновника происшествия, но прежде чем довести до общежития, избивали, чтоб неповадно было задавать им лишнюю работу.

Школа фабрично-заводского обучения — это была лишь ширма. Я уже говорил об этом. Нас, деревенских мальчиков, силою обстоятельств отобрали у деревень, чтобы сделать дешевой рабочей силой на шахтах Кузнецкого бассейна. Денег нам не платили, а питание, затрачиваемое на нас, было дешевым: картошка, капуста иногда овсяная каша, слегка приправленная прогорклым свиным жиром.

За нами очень строго следили воспитатели, которых тут почему-то зачастую называли надзирателями. Дисциплину они поддерживали с помощью наиболее крепких ребят, которые питались за «стахановскими» столами. По сигналу своего вожака они в любое время могли «пустить по кругу» любого, на кого им будет указано. Это значило поставить пацана в центр круга и начать передавать друг другу с кулака на кулак. Били под дых, под печенку, по затылку до тех пор, пока жертва не станет валиться, как мешок с травой.

Попытки к побегу из нашей группы начались после первых же десяти дней пребывания в школе. Беглецов ловили, быстренько приговаривали судом к трем месяцам заключения и перемещали в детскую трудколонию, которая находилась по соседству. Там условия жизни были еще жестче, требования к работе в той же шахте еще суровее.

Мне непонятно было такое отношение со стороны власти к нам, так называемой смене старшего поколения. Заморенные голодом, утомленные недетским трудом, какую ощутимую пользу могли принести мы Родине. Может, к нам, попросту сказать, был применен закон естественного отбора: слабый погибнет, сильный выживет, — кто знает?

Я свою норму — накидать три вагонетки взорванного в забое угля — выполнял. Мог бы накидать и четыре, но попасть в число стахановцев было тоже непросто. Я отказался стать боевиком у воспитателя Харина, и тот напрочь лишил меня возможности каждодневно съедать лишнюю порцию какой-нибудь каши и дополнительных двести граммов хлеба.

И запомнил физию того воспитателя-надзирателя, его фигуру.

Высокий рост, удлиненное лицо без морщин, но со шрамом через всю левую щеку было до того упитанным, что, казалось, ткни в любом месте пальцем — кровь брызнет. Шрам, он говорил, от удара белогвардейской сабли, а пацаны утверждали, от воровской финки.

Красного оттенка лицо, на котором лежала печать самодовольства, красные волосатые кулаки, грубый, вроде как вороний, с хрипом голос, особенно когда он говорил кому-нибудь: «Кар-рать, кар-рать будем!»

Мне нравился напряженный ритм труда под землей. Я, как говаривал отец, сзади не оставался, в середине не толкался и вперед не выскакивал. Знал: самое трудное — протерпеть месяца два. Один знакомый парень-коногон прошел ту же школу мурцовки, что теперь проходили мы. Через шесть месяцев напряженной «учебы» получил при шахте квартирку из одной комнаты с кухней и уже перевез в нее мать, которая все это время дожидалась его в деревне. И мне он советовал терпеть изо всех сил, чтобы потом стало легче. И я согласился с ним, потому что иного выхода вырвать мать и братишку из Абалака не было. Но тут вмешалось... Даже не знаю, как это называется... Скорее всего, предчувствие чего-то страшного и неотвратимого. Числа двенадцатого октября мы, по причине какого-то собрания, пришли из шахты раньше времени. Пришли, и я почувствовал вдруг сильное недомогание. Сказавшись больным, разобрал постель и лег под одеяло. Но пролежал не более пяти минут. Меня довольно ощутимо потянуло выйти на свежий воздух. Вышел, сел на завалинку, чтобы подышать. Взял в руки книгу, что, выходя, засунул за брючной ремень, но читать не смог.

Такое состояние длилось до самого отбоя. Я уже испугался было, что со мной начало происходить что-то подобное, что и с матерью, и начал приказывать себе: «Перестань дурью маяться! Ишь, распустил нервы! Ребенок ты, что ли!»

Не знаю, сколько времени я после этого проспал, но, наверное, не больше двух часов. (Во многих домах города — он виден был с нашего пригорка — еще горели в окнах электрические огни). И разбудил меня голос матери. Онa звала из такого далекого-далека, что голос едва достигал слуха:

— Во-лодь-ка! Во-лодь-ка-а!

Одумавшись, предположил: с мамой что-то случилось. Вспомнил её поверье про то, что если кому-то где-то вдруг станет плохо и требуется позвать на помощь близкого человека, надо встать до полночи, открыть вьюшку печной трубы и, улегшись спиной на шесток, громко покричать имя того, кого хочешь позвать. И этот зов, посланный через печную трубу, обязательно достигнет слуха адресата. Вспомнил и про то, как мать когда-то давным-давно таким образом кричала какого-то Федю.

Ночью же я написал на имя Аграфены Анциферовой письмо и попросил немедленно ответить, что там с моими родными? По дороге на шахту сбросил его в почтовый ящик, но на ответ надеялся слабо. Не захочет женщина тратить время по пустякам. Да и не у нее, наверное, уже живет мать, а перебралась обратно во вторую половину дома Дарьи Алексеевой, мыкать горе.

Прошло шесть дней. Тревога с души не спадала, беспокойство не проходило. Нагрузив очередную вагонетку доверху отборным углем, он, как черный рафинад, почти равными кубиками, светился под подвешенной к потолку маломощной лампочкой, я откатил ее к воронке, чтобы освободить, но не успел сделать этого. Вдруг погас свет. Я остался в абсолютной темноте и, боясь оступиться, сел где стоял, на крошево угля, и привалился спиной к крепежной стойке. Глаза при этом закрылись сами собой. И я хорошо помню, что не спал. Не успел заснуть. Поэтому, вероятно, и услышал голос теперь уже старшего брата Шурки, который тоже звал меня по имени. Из последнего письма, полученного месяц назад, я знал, что он на фронте, что служит в разведроте и часто ходит в тыл противника. И теперь, представьте себе, я, находясь почти на трехсотметровой глубине под землей, слышу его голос настолько отчетливо, как будто он находится в дальнем конце это же забоя. Каково мое самочувствие было при этом, можете себе представить.

Когда лампочка так же неожиданно вспыхнула как и погасла, я невольно осмотрелся по сторонам. Конечно же, никто не мог позвать меня. Напарник Гошка Банковский в это время находился шестью метрами ниже, под воронкой, в которую я должен был перевернуть свою вагонетку.

Скоро в круге света появился мастер — старый шахтер с довольно грубыми чертами лица, сухой, словно высушенный на ветрах. Видя мои тщетные попытки подняться с кукорачек, подал руку, участливо поинтересовался:

— Что, горняк Кузбасса, пружины стянуло?

— Стянуло, — признался я. Мастеру можно было признаваться.

— Это от сырости. У меня так-то аж с десяти лет. Притерпелся как-то.

— С десяти?.. Что вы здесь делали в таком возрасте?

— А вон заслонку под воронкой открывал-закрывал, когда вагоны подавали. Коногоном был... Отбойщиком... Всем был. И состарился здесь.

У мастера было хорошее имя и отчество Иван Иванович. И человек он был хороший. Берег нас, предостерегал от разных непредвиденных случаев, особенно от поражения током, учил дышать так, чтобы к вечеру не закупоривало пылью легкие, помогал докатывать до воронки тяжело груженные вагонетки.

Я поделился с ним своей печалью, рассказал, что двенадцатого октября слышал голос матери, когда находился в казарме, и что несколько минут назад, уже здесь, у воронки, — голос старшего брата, который где-то воюет. Оба раза и мать, и брат называли меня по имени и кричали протяжно, явно рассчитывая, чтобы их слышно было далеко.

Мастер в раздумье долго тёр небритый подбородок, пощипывая себя за коротко подстриженные усики, потом заговорил тихо, словно боясь, что нас кто-то может подслушать.

— Мне было годов двенадцать, что ли, когда однажды понадобилось поехать в Иркутск. Год был голодный, кругом ворье, жулики, бандиты... Того и гляди, что разденут и голого на мороз пустят. А пассажирский в то время мимо нас проходил только ночью, часа в два, что ли. Ну, я лег поспать на пол возле железной печки и думаю: «Как только она начнет протапливаться, я сразу почувствую подступающую прохладу и проснусь». И проснулся, как стало прохладно, только не пойму, почему подо мной какая-то лужа? Нарыбачил, как говорится, а ведь мне по морозу с километр к поезду бежать. Ну, я скорее в печку побольше дровишек, она загудела, а тут хозяин — я на квартире жил-то — проснулся и тоже: «Чо, мол, это ты сушишься-то?» Я ему начал толмачить, так и так, дескать, а он опять: если раньше, говорит, такого не случалось, то это не к добру. Поостерегись в дороге. Предупредил, а когда я подсушился да собрался уходить, сунул мне в руки ножичек, сварганенный из ножовочного полотна по железу, с обмотанным изолентой концом вместо ручки. Вот я проник в вагон, а его всякий раз пассажиры брали почему-то штурмом, вот протолкался в купе и только стал взбираться на верхнюю полку, меня кто-то цап за запястье руки да как закричит: «Ага, попался! В карман полез, сучий сын!». И хотя я ни в какой карман лезть не собирался и не мог собираться, а нечаянно во время толчка поезда задел того мужика, он схватил меня сзади за шею и давай выталкивать из вагона. Толкает перед собой, наружную дверь распахивает... А паровоз уже прёт почем зря, снег в тамбур завихривает, столбы мимо телеграфные мелькают... Ну, думаю, смертынька моя пришла тут. Пустит под откос, не зашибусь, так закоченею. И тут вспомнил я про ножишко. Выдернул из-за пазухи, изловчился, ну и мазанул острием по щеке того мужика. И сразу почувствовал, как разжались его пальцы.

Иван Иванович замолчал, достал из кармана корочку хлеба, разломил надвое, одну протянул мне, другую стал жевать. Мне вспомнилось лицо нашего воспитателя-надзирателя, и как-то невольно, сам того не желая, поинтересовался:

— А у нашего Харина на лице шрам не от вашей пилочки случайно? Наискосок, от виска к подбородку… Мастер отрицательно замотал головой:

— Нет. Харин моложе меня, хотя замашки у него… Не имею я права говорить с тобой на эту тему, и давай забудем про него. А случай я тебе привел для того, чтобы сказать, что хозяин-то, у которого я жил на квартире и который сунул мне тот ножишко, спас, можно сказать, меня.

После небольшой паузы Иван Иванович опять возобновил разговор.

— Ну а насчет голоса матери и брата, если это не просто галлюцинация, которая может иногда: в темноте, не знаю, что и думать. Одно на ум лезет: беда у тебя дома какая-то поселилась. Запросто такие явления к человеку не приходят.

Мастер помог мне докатить пустую вагонетку до забоя, бросил в нее десятка два полнешеньких лопат угля, пошел в другой забой. Сказал, обернувшись:

— Я тебе, парень, от всей души советую, перетерпи самое трудное время. Втянешься в работу, легче дело пойдет. А заработаешь хорошую характеристику — могу походатайствовать перед начальством, чтоб тебе где-то комнатенку какую выделили. Да и норму пора уже перекрывать — это же основной показатель. За сверхплановые тонны деньги получать станешь. Так-то.

Когда я остался один, загадал: придет письмо от Аграфены — напишу заявление, чтобы отпустили на несколько дней домой. Если там не все так уж плохо, вернусь, стану стараться в работе, добиваться квартиры.

Письмо пришло двадцать второго октября. Оно гласило:

«Володча, если тебе дороги мать и Оська, возвращайся скорей. Шурка приехал домой помирать после контузии на фронте. У него отбиты легкие. Сейчас его положили в районную больницу. Мать опять свихнулась с ума. Бегает по деревне, пристает к бабам, куда, дескать, Шурку спрятали? На Дарью Алексееву драться налетела, волосы у той с головы повыдергивала. А Дарья выгнать их грозится, это среди такой осени-то! Так что приезжай, устраивай кого куда, а то все пропадут. Аграфена».

Я никому кроме мастера, не показывал того письма. Мастер подумал, сказал следующее:

— Вот тебе и голоса. Зовут, выходит... А что присоветовать? К побегу подбивать не могу, осудят, посадят. Зачем тебе судимость в такие-то годы? Но ежели начальство не пустит устроить домашние дела и решишься на самовольный уход с работы, письмо это при всех обстоятельствах сохрани как документ, причем вместе с конвертом. Будет потом чем оправдываться.

На заявлении моем с просьбой о краткосрочном отпуске наискосок была наложена резолюция красным:

«Отказать!»

Я стал собираться в дорогу.

В воскресенье, двадцать девятого октября, я сказал утром ребятам нашей бригады:

— Пойду на рынок, посмотрю кое-какого товару.

К этому часу у меня уже было все припасено: шесть двухсотграммовых пайков хлеба, запасные портянки из теплой байки, пара верхонок, подобранных в одном из забоев в шахте, пара сменного белья. Все заранее уложенное в вещмешок еще вчера было вынесено за зону — так мы называли забор вокруг школы, — спрятано в кустах и теперь ждало меня.

Предыдущая   Оглавление Следующая


На главную страницу