Сарра Кульнева. Сорэлэ


Кульнева Сарра Михайловна окончила в 1941 г. студию при Государственном еврейском театре С.М.Михоэлса. Во время войны была с маленьким ребенком в эвакуации в Башкирии, затем в Ташкенте. С лета 1943 г., вернувшись в Москву, стала вести в студии занятия по художественному слову. С 1949 г. после закрытия студии подрабатывала шитьем. В ноябре 1950 г. арестована, как «социально опасный элемент», получила 8 лет ссылки и была по этапу направлена в Красноярский край, в село Тасеево. В 1955 г. реабилитирована. С помощью К.И.Чуковского начала в Переделкино при библиотеке ставить детские спектакли «Чипполино», «Доктор Айболит», организовывать концерты. В 60-70 гг. вела культмассовую работу в Доме культуры профсоюзов в Риге. «Сорэлэ» — это ее первая публикация в «Звезде». Активно участвует в работе Латвийского общества еврейской культуры.

Литературная запись Анны Масс

Анна Владимировна Масс окончила в 1961 году филологический факультет Московского университета, но затем получила вторую специальность — геолога. Около 15 лет работала техником-геофизиком на Мангышлаке, в Калмыкии, в Забайкалье, в Хабаровском крае. Первая ее книга прозы «Жестокое солнце» вышла в 1967 г. Перу писательницы принадлежат также книги «Разноцветные черепки», «Белое чудо», «Круговая лапта». 

Мемориал совести

Сарра Кульнева. Сорэлэ

Посвящается светлой памяти
Наума Яковлевича Левина

Глава I. Одесса

Помню островерхий кирпичный домик и множество ласточкиных гнезд под крышей; чистый двор, посреди которого росла высокая шелковица, вся усыпанная крупными черными ягодами; большую летнюю кухню с глиняным полом; медлительную гнедую лошадь, запряженную в бричку.

Это была немецкая колония в Зельцах, под Одессой, куда меня отдали грудным ребенком и где я росла до семи лет. В этой семье кроме меня было еще восемнадцать детей. Мы с молочным моим братом Петером были самые младшие. Готовила на всех сухонькая, быстрая, легкая старушка — Пессль-Бебль, как мы ее называли.

...Вот мы садимся по росту за длинный деревянный, до белизны выскобленный стол. Первым — отец, молчаливый, строгий человек, за ним — все остальные. Старшим ставилось по стакану молодого вина, малышам — по стакану кислого молока. Пессль-Бебль открывала крышку большого, вмурованного в плиту котла и подавала на стол блюдо, которое мне потом никогда уже не приходилось есть, называлось «нудлах». Такие колбаски из теста, ими прокладывалось дно котла, потом туда нарезалась картошка, свинина, все это закрывалось, томилось и когда подавалось — это было не только необыкновенно вкусно, но и красиво, под румяной корочкой, а запах какой. Пока отец не брал ложку в руку и не начинал есть, никто не прикасался к еде. Он начинал — и мы начинали.

После завтрака старшие садились в бричку и уезжали в поле, на виноградники, а мы играли во дворе и помогали в огороде.

В 1928 году мне исполнилось восемь лет. За мной приехала мамина сестра и увезла в Одессу. Первое впечатление от Одессы: жаркий летний день, я в длинном деревенском шерстяном зеленом платье стою возле трамвайной линии и, разинув рот, гляжу, как мне навстречу с грохотом несется по рельсам трамвай. И не вижу, что сзади тоже идет трамвай. Я оказалась между ними, они со звоном и грохотом разъехались, а ко мне, ошалевшей, в первый раз увидевшей это чудо — трамвай!, — бежит тетя с поднятыми в ужасе руками, кричит что-то...

Дом моих родителей на Базарной улице. Сейчас она, кажется, Кирова. Большая прямая улица. Квартира наша была на первом этаже и состояла из кухни, большой общей комнаты и спальни. Мама, пятилетний мой брат Боря, няня и я жили в общей комнате, отделенной от спальни дверью и плотной шторой. Там, в спальне, находился больной папа. У него был туберкулез легких и гортани, он почти не вставал. Изредка выходил из комнаты, молодой, очень красивый, бледный, смотрел на нас, а потом молча поворачивался и уходил опять в спальню.

Однажды мама с Борей ушли куда-то, няня стирала во дворе. Я была в комнате одна. Скрипнула дверь, отогнулась штора, и папа, в нижнем белье, страшно худой, остановился на пороге. Он долго смотрел на меня, а потом сказал: «Ну, вот и все, Сорэлэ. Нет у тебя папы. Умер твой папа».

Он еще живой и говорит, что умер! Я закричала, выбежала из комнаты, захлопнула дверь...

Через час квартира наполнилась людьми, началась суета, появилась кислородная подушка... К вечеру папа умер.

...Он лежал на полу. В изголовье стояли свечи. Мама и бабушка сидели по сторонам — все это наполняло меня чувством ужаса. Может быть, и не было бы такого ужаса, если бы не те последние папины слова, о которых я никому не сказала.

И на похоронах случилось страшное — папина старшая сестра упала в могильную яму, ее еле вытащили оттуда. Когда по еврейскому обычаю маме разрезали платье — такой символический жест, «шнайдн крие», обозначающий, что все отрезано, я, не в силах больше выносить навалившихся на меня впечатлений, потеряла сознание.

Больше месяца продолжалось тяжелое нервное расстройство. Не могла есть, мучили кошмары.

Когда я первый раз вышла на улицу, было уже лето. Я прислонилась к серой теплой стене дома и грелась на солнце, мне было уютно у этой стены. Прошла соседка, увидела меня и — на всю улицу, с распевом: «Сарра! Твоя мама выходит заму-у-ж?! Ее видели в театре!»

Это было как удар — мама выходит замуж! Я еще не могла поверить, что папы нет, не могла войти в комнату, где он лежал, и когда я услышала, что мама... Я не прощу ей этого никогда!

Вспоминая себя в те годы, я вижу маленькое строптивое существо, постоянно готовое к обиде, мученически принимающее очередную обиду, а вернее — кажущуюся обиду. Я была трудным ребенком! Если мама приходила с рынка и говорила, что сегодня все дороже, чем вчера, я не прикасалась к купленному, потому что эти слова я воспринимала как упрек, что я ее объедаю. Если она мне что-нибудь покупала, я считала, что она меня хочет задобрить, откупиться от меня.

Статная, дородная, с гордым холодным лицом, мама не очень-то пыталась разбираться в моих чувствах. Дети здоровы, сыты, одеты — значит, все в порядке. Да ей и некогда было. Она вела отцовское дело — небольшую кустарную мастерскую. В этой мастерской делали кровати, насосы для бочкового пива. Там было три токарных станка, на одном из которых работал, пока мог, отец. А когда отец заболел, на его станке стал работать другой токарь, по прозвищу Яшка-шкалик. Вот за него-то мама и вышла замуж.

Он был моложе мамы на восемь лет. Приземистый, широкоплечий, силы неимоверной. Он вырос на Молдаванке, среди воров. Мать у него была слепая, и у самого у него было плохое зрение — он носил очки с толстыми стеклами. Окончил он всего четыре класса. Любил выпить — не случайно у него было прозвище «шкалик». Но доброты он был необыкновенной. Его все в нашем доме любили за справедливость. Случалась ссора, драка, спор — шли к Яшке. Что он посоветует, то и сделают. Обворуют кого — опять к Яше. Яша выслушает, пойдет на Молдаванку, скажет: ребята, все должно быть возвращено. И все возвращалось.

Мы с ним подружились в тот день, корда он попросил меня почитать ему вслух «Хижину дяди Тома». Я читала, он слушал, и мы плакали оба навзрыд.

Я рано пристрастилась к чтению. Тогда в моде были Чарская, Желиховская, Вербицкая — слезливое чтиво, которое очень мне нравилось, отвечало моему тогдашнему внутреннему состоянию. Я была без ума от «Княжны Джавахи», сопоставляла свои переживания, в общем надуманные, с книжными и поражалась их сходству. Но самое поразительное было то, что Яша, этот внешне грубоватый, малообразованный человек, тоже жаждал этих чтений. Каждый вечер после ужина мы с ним садились рядом на диван и я ему читала. И каждый раз он плакал как ребенок. Мама не одобряла наших занятий, говорила, что это пустая трата времени.

Годам к девяти, начитавшись книг, я решила, что стану, когда вырасту, актрисой. Подолгу стояла у зеркала, что-то изображала, декламировала. Маме и это не нравилось. Она считала, что профессия актрисы не для порядочной женщины. Вообще ни одно мое желание, ни один мой поступок не встречали у мамы одобрения. От нее всегда веяло на меня каким-то душевным холодом. Если бы не Яша, я бы убежала из дому.

...В большой комнате стол накрыт белой скатертью. Мама сидит за столом, смотрит в окно, ждет Яшу. Он пошел сдавать заказ. Ему строго-настрого приказано вернуться трезвым и с деньгами.

Вот он идет по двору. Пошатывается. Придерживается за стены. Входит в кухню, кивает на дверь большой комнаты: «Там она?» — «Там».— «Злая?» — «Очень злая».

Он приоткрывает дверь — в него летит вилка. Он ее ловит. В него летит вторая вилка. Он захлопывает дверь, спрашивает: «На сколько человек накрыт стол?» — «На двоих».— «Уже хорошо». Он вытаскивает пачку денег и просовывает руку в дверь. Тишина. Больше ничего не летит. Он смело открывает дверь, входит и кладет на стол деньги. И садится напротив мамы. И тогда торжественно подается завтрак — вкусный, обильный, на красивой посуде. Яша это ценил, его детство прошло в бедности.

И вдруг Яшу арестовали. Это был 32-й год, когда по Одессе прокатилась волна арестов. Брали по подозрению в укрытии золота. Родные арестованного должны были внести за него определенное количество золота, тогда его выпускали. Так выкачивались излишки золота у населения. И вот взяли Яшу, а вслед за ним — маму. Мы остались с Борей одни.

Я хорошо помню: денег у нас было много. Они были уложены пачками в один на ящиков секретера. А золота не было. Ни колец, ни других украшений.

Тюрьма была недалеко от третьей станции, за Чумной горой. Сама станция представляла собой домик в три стенки, где можно было спрятаться от ветра и дождя. Каждую ночь тут собирался народ. У кого термос с горячим бульоном, у кого сверток с едой. Каждую ночь кого-то выпускали, и нужно было этого человека сразу накормить, потому что в тюрьме не кормили и он выходил в таком состоянии, что на него смотреть было страшно. Может быть, поэтому выпускали ночью.

Бывало, выходит из тюрьмы человек и идет, пошатываясь. Все бегут ему навстречу, и я бегу — вдруг это Яша?! Мне двенадцать лет, я проворнее всех, добегаю первая... Нет, не Яша. Подходят остальные, начинают его спрашивать: такого-то вы знаете? Такого-то знаете? Он молча идет к остановке. И вдруг останавливается, поворачивается и говорит: «Слушайте, кто тут спрашивал такого-то?» — «Я, я, я спрашивала!» — кричит какая-то женщина. Он отвечает: «Так это же я!» Так изменился, что жена его не узнала. Да и он до чего дошел, жену не узнал.

Маму держали не очень долго. Она спросила у следователя: «Сколько надо золота?» Он ответил: «На сто долларов». — «Хорошо, выпустите меня, я принесу».

Я в тот вечер к тюрьме не ходила. Уложила Борю, сидела, что-то шила. Позвонили в дверь. Открываю — стоит женщина, страшно худая, изможденная, с блуждающими, дикими глазами. Не узнала маму! К нам иногда приходили те, кто освобождался из тюрьмы, передавали привет от мамы, от Яши, старались помочь, жалели нас. Я подумала — от мамы кто-то. Усадила ее и жду, когда она начнет говорить. А у нее нервный спазм, она не может разжать зубы. И так, со стиснутыми зубами она произносит: «Пить. Пить». И вдруг я понимаю, что это мама. И я ложечкой вливаю ей воду в щелку сбоку, где нет одного зуба, и массирую ей лицо, чтобы освободить от спазма...

На следующий день мама взяла из секретера деньги, купила на них золото, внесла куда нужно за себя и за Яшу, и Яшу тоже освободили.

Я ночью услышала: Яша вернулся! Заплакала от радости. Я же безумно его любила. Он стоял в дверях и говорил: «Не подходите ко мне! Я весь во вшах! Не подходите!» Началась суматоха, грели воду, потом стригли Яшу наголо во дворе, потом поили-кормили, он страшно наголодался в тюрьме...

В школе я училась с грехом пополам, зато с упоением занималась в двух студиях — балетной и детской театральной, которой руководил артист Одесского драматического театра Николай Николаевич Волков. Кроме того, ко мне ходила преподавательница музыки — у нас дома было пианино, и мне нравилось заниматься. Мама прямо заявила: если я пойду в артистки, она меня выгонит из дома. Вот уж этого я меньше всего боялась. Только и ждала получения паспорта, чтобы самой уйти из дома, уехать в Москву, поступить там в театральную студию.

И вот окончены восемь классов. Мне шестнадцать лет. Паспорт получен. Я открыла тайком сервант, где лежали деньги, и взяла пачку — пятьсот рублей. Оставила записку, что деньги взяла я, чтобы не подумали на домработницу. Написала, что верну как только смогу. И никому ничего не сказав, уехала.

Глава II. Москва

Сдала чемоданчик в камеру хранения, взяла в справочном бюро адреса всех театральных учебных заведений Москвы и поехала по этим адресам.

Первая театральная студия, куда я пришла, была на улице Горького, недалеко от театра Ермоловой. Какой-то мужчина меня принял, я смущалась и, чтобы не показать этого, держалась довольно нахально. «Я ушла из дома, — заявила я с гордостью, — потому что мечтаю стать актрисой вопреки желанию родителей!» Он мне ответил: «Знаешь что, девочка? Давай-ка, пока нам с тобой от твоей мамы не влетело, бери билет и поезжай домой». Я оскорбленно дернула плечом и вышла. И отправилась по улице Горького вверх, в Столешников, 8, где помещалась Еврейская студия. Поднялась на второй этаж, постучалась в кабинет, вошла. Мне навстречу поднялся худой блондин среднего роста, лет тридцати, в очках с толстыми стеклами.

Я уже без всякой амбиции и без пафоса, а, наоборот, очень жалобно сказала, что, вот, ушла из дому, потому что мечтаю стать актрисой, а дома против.

«Значит, так, — сказал он. — Как выйдешь из дверей, напротив увидишь столовую, можешь там пообедать. Неподалеку — Сандуновские бани, можешь вымыться с дороги. Если нет денег — поезжай на Потылиху, на киностудию, там нужны люди для массовых сцен. Вернешься — скажешь сторожу дяде Фоме, что я разрешил тебе тут переночевать в физкультурном зале на мате. А завтра подумаем, что с тобой дальше делать».

Я поблагодарила, спросила робко: «Вы секретарь?» Он ответил: «Да!» А это был директор студии, Моисей Соломонович Беленький.

Я сделала все, как он сказал: пообедала, сходила в Сандуны, съездила на Потылиху — снялась там в массовке в «Зорях Парижа» (правда, потом, когда я смотрела «Зори Парижа», я там себя не обнаружила). Вернулась и переночевала в физкультурном зале на мате.

Утром выхожу. На подоконнике сидят какие-то парни. Обращаются ко мне: «Мейделе, мейделе!» Они с Западной Украины, плохо говорят по-русски, а я не говорю на идиш. Ну, поскольку я с детства свободно говорила по-немецки, то мы довольно легко смогли общаться. Вместе позавтракали в студенческой столовой, потом они меня проводили в сберкассу, я положила деньги на книжку и снова постучалась в кабинет к Моисею Соломоновичу — что мне делать дальше? — «Поезжай в общежитие. Мест нет, но ты попробуй договориться со студентками, я думаю, они согласятся тебя куда-нибудь втиснуть».

Мои новые знакомые проводили меня в общежитие, на Трифоновке, возле Рижского вокзала. Там же было и общежитие студентов ГИТИСа, вообще небольшой такой студенческий городок. Все очень быстро устроилось: меня подселили к девушкам-студийкам, одна из них, Маня Котлярова, тут же взяла надо мной шефство, стала помогать готовиться к экзамену, до которого оставался месяц. На экзамене нужно было прочитать стихи, спеть песню, сыграть этюд... Маня потом очень смешно копировала меня, как я читала стихи и пела.

И вот приемные экзамены. В зале артисты, преподаватели, студенты. В первом ряду, среди приемной комиссии, сам знаменитый Михоэлс, художественный руководитель театра.

Мой черед. Выхожу. Прочитала стихотворение Ошера Шварца, родоначальника советской еврейской поэзии, погибшего в гражданскую войну: «Темная мать-ночь разрывается от боли — враг у ворот...»

Наверно, плохо прочитала, а как еще. Я же не знала еврейского языка. Потом спела народную песенку — тоже Маня Котлярова меня научила — «Дор цу гроссе ду зайнен»:

Там, где зеленая трава,
Стоит задумчивый колодец,
По утрам приходят девушки,
Поднимают воду и поют песню...

«А ну-ка, — с места сказал Михоэлс, — еще раз спой. Задача такая: первый куплет — ты очень тоскуешь по дому. Второй куплет — ты в портовом кабачке, танцуешь на столе перед матросами. А третий куплет — ты знаменитая артистка. Выходишь на сцену, и тебя встречают овациями».

Я взяла стул, повернула его боком к зрительному залу, села, облокотилась на спинку и спела очень тихо — мне действительно было очень грустно и одиноко, я тосковала по дому. Концертмейстер дает отыгрыш в другом ритме, быстром, я вскакиваю на стул — а я была легкая, ловкая, недаром я в балетной студии занималась — и пою второй куплет. А третий — пою и сама чувствую, что фальшивлю.

Соломон Михайлович встал, поднялся по ступенькам к сцене. Я испугалась, отступила к самому заднику и вцепилась в занавес. Михоэлс повернулся к концертмейстеру, что-то тихо сказал ему, потом подошел к стулу и положил его на пол. Концертмейстер заиграл похоронную мелодию. Соломон Михайлович, не спуская глаз с лежащего стула, шаг за шагом, в ритме музыки, стал отступать, спустился по ступенькам и сел на свое место. Как все это было сделано! Я словно увидела лежащего на полу — свечи в изголовье — человека и так же медленно, не выпуская из судорожно сжатых рук занавеса, стала подходить к лежащему... И за мной потянулся занавес, как крылья. Я подошла — и бросилась, приникла к этому лежащему, обняла, выпустила занавес, и он стал медленно-медленно отплывать назад. Наверно, это эффектно получилось, хоть я и не думала об эффекте. По залу шепоток прошел одобрительный.

«Саша, — Михоэлс произнес со своего места, — музыку». Сразу похоронная мелодия перешла в задорную, бурную. А я еще оплакиваю, еще в горе! Я поднялась, повернулась к концертмейстеру: «Музыка! Что ты делаешь?!» А музыка еще мажорнее и вдруг переходит в бешеную лезгинку! И я пляшу со всем темпераментом, на который способна, выкрикиваю: «Асса! Асса!»

«Стоп! — сказал Соломон Михайлович. — Выйди. Только смотри, воды не пей».

Возбужденная, мокрая, выбежала за кулисы, бросилась к Мане на шею, реву! «Глупенькая, — Маня говорит, — что ты плачешь? Ты принята». — «Откуда ты знаешь?» — «Принята, принята!»

И замелькали дни, один интереснее другого. Мы жили в общежитии коммуной, четырнадцать девочек в комнате. Я была самая «богатая» из всех: когда я написала домой, что принята в студию, мне каждый месяц стали присылать триста рублей. При стипендии шестьдесят это были большие деньги, но они уходили на всех. И у других так же: посылка из дома на всех. Нет посылки, кончились деньги — ложимся спать с пустыми желудками. Как мне было все интересно!

Историю театра у нас читал Михоэлс. Его имя тогда гремело, он сыграл Лира, сыграл глухого в спектакле по пьесе Бергельсона «Глухой», поставил «Шуламис» («Суламифь») по пьесе Самуила Галкина, я там была занята в массовых сценах. Мы, студенты, его побаивались, он был очень требователен.

Его неправильные, сильные, резкие черты лица — огромный лоб, выпяченная нижняя губа, приплюснутый с горбинкой нос — были одухотворены таким умом, волей, юмором, что каждый раз возникало ощущение встречи с чем-то огромным, значительным, прекрасным. В своем кругу — с Толстым, с Москвиным, с Зускиным — он любил дурачиться, импровизировать, но с нами был строг. При встречах останавливал, придирчиво расспрашивал, какие мы спектакли видели, чем интересен тот или иной актер, та или иная постановка. Требовал, чтобы мы как можно больше ходили по театрам. Да мы и так очень много ходили — прорывались по студенческим билетам, сидели на ступеньках.

На старших курсах Соломон Михайлович принимал экзамены по мастерству, и когда подходило время показать ему работу — начиналось великолепное волнение! Актерское мастерство у нас на курсе вел Вениамин Львович Зускин, чудеснейший актер и очаровательный человек, он дружил с Михоэлсом, был с ним неразлучен в жизни и на сцене. Но в дни экзаменов и он дрожал как ученик. Да это и было настоящее испытание! У нас были очень интересные ученические спектакли — мы ставили «Блуждающие звезды» по Шолом Алейхему, «Семью Оппенгейм» по Фейхтвангеру, ставили Мольера, Шекспира. Всегда публики было много на показах.

Студия у нас была маленькая, всего пять аудиторий. Мы иногда в пять часов утра прибегали, чтобы занять первыми аудиторию и порепетировать.

Кроме Зускина у нас актерское мастерство преподавала Александра Вениаминовна Азарх, жена Грановского, основателя театра. Сам Грановский остался за границей, когда театр поехал на первые зарубежные гастроли. Александра Вениаминовна вернулась. И вот какое с ней несчастье произошло по возвращении: она попала под трамвай, и ей отрезало ногу выше колена. Женщина изумительной красоты, преисполненная высочайшей духовности. И режиссер прекрасный.

Ее сестра, Раиса Вениаминовна, была женой художника Фалька, который у нас в театре оформил несколько спектаклей.

Много занимались физическими действиями. Танцы, фехтование, акробатика — я все это обожала. Двигалась прекрасно...

В студию к нам часто приходили поэты, писатели. «Ребята! — кто-нибудь объявляет. — Быстро все в первую аудиторию, Галкин пришел, будет читать стихи».

Самуил Галкин очень красив был и большой ценитель красивых женщин, а в студии у нас были очень красивые девушки. Особенно одна... Теперь уже не помню, как ее звали. Про таких говорят: «Народу нужно было трудиться тысячу лет, чтобы создать такую красоту».

Мы собираемся в аудитории, и эта девушка сидит в первом ряду, и Галкин выходит на сцену, начинает читать, обращаясь к ней: «Таере майне, харцике майне...»:

Дорогая моя, сердечная моя...
Вот такие мы все — мы ходим и повторяем:
Дорогая моя, сердечная моя!
И трудимся, и суетимся, и на работу ходим, и всех нас объединяет одно:
Дорогая моя, сердечная моя...

А кончается так:

Неужели конец? Неужели все кончено?
Неужели мне никогда больше не увидеть
Чистоту твою, красоту твою?
Пусть твой закат, как твой восход, светит мне,
Дорогая моя, сердечная моя.

Очень красивое стихотворение, может быть, я его не сумела перевести как следует.

Приходил к нам Перец Маркиш — он был тогда в расцвете своего обаяния, таланта. Эти голубые глаза, эта буйная шевелюра, этот сумасшедший темперамент. Его жена, Фира, преподавала у нас французский.

Глава III. Нохим

Шел у нас как-то дипломный спектакль — Александра Вениаминовна выпускала курс. И так получилось, что я сидела в зале рядом с нашим преподавателем, Наумом Яковлевичем Левиным.

Спектакль окончился, мы вышли в фойе. Он меня спросил, видела ли я во МХАТе «Мертвые души». «Нет, не видела». — «Хотите пойти?» — «Конечно, хочу». — «Так вот, я вас приглашаю».

Ему было двадцать шесть лет. Он после аспирантуры работал заведующим отделом прозы в еврейском книжном издательстве «Дер Эмес» («Правда»), много переводил. У нас он преподавал эстетику и литературу. Обладал большой эрудицией, был всегда собран, сдержан. Красивым его нельзя было назвать, но он был очень обаятелен. Тяжелые веки, пристальный умный взгляд. Серые глаза. Очень хорошее лицо. Моя соседка по общежитию Ривочка Гуревич отчаянно была в него влюблена.

Прошло несколько дней — Левин действительно меня приглашает во МХАТ. Я в растерянности: идти или не идти? Если пойду — Ривочка обидится, а если не пойду — Левин обидится. Я решила так: нарочно приду раньше назначенного времени, сделаю вид, что не дождалась его, и уйду.

На всякий случай приоделась. Пришла в студию, где Левин мне назначил встречу, и сказала дяде Фоме: «Если меня будут спрашивать (кто будет спрашивать, не сказала, постеснялась), то скажите: я была и ушла». И убежала на Малую Бронную, к нам в театр.

Поднимаюсь по лестнице — мне навстречу спускается Беленький, наш директор, и смотрит на меня очень удивленно: они ведь с Левиным были друзья, и Левин ему сказал, что пригласил меня в театр.

Вхожу в зал, сажусь на откидной стул. Гаснет свет. Вдруг кто-то трогает меня за плечо. Оглядываюсь — Левин. Он меня крепко берет за руку, мы, согнувшись, выходим из зала, бежим вниз по лестнице, выбегаем на улицу, берем такси, едем во МХАТ. Левин ужасно возмущен — так себя не ведут, в театр не опаздывают! Я не могу ему объяснить, что я нарочно так сделала, чтобы не огорчать Риву... Конечно, на первый акт мы опоздали.

После спектакля он повел меня в Столешников, в кафе «Красный мак». Было лето, столики стояли прямо на улице. Нохим (так его друзья звали) заказал кофе-гляссе. А я до этого ни разу его не пробовала и не знала, как пить, — прямо из стакана? А вдруг на носу сливки останутся? Сижу, выжидаю, что Нохим будет делать. Он так посмотрел на меня с юмором, все прекрасно понял, усмехнулся — у него была очень хорошая улыбка, чуть-чуть трогала губы, — взял соломку, опустил в стакан, потянул кофе, сливки осели. Тогда и я сделала то же самое.

Он рассказал мне о том, как он в первый раз меня увидел — это было на приемных экзаменах. Он вошел в зал с опозданием, когда я уже заканчивала этюд. Сел рядом с Беленьким, а тот ему сказал: «Посмотри на эту девочку! И ведь сама не догадывается, до чего хороша».

После Нохим мне признавался, что первое время просто не знал, что делать, о чем говорить с этой девочкой...

Он проводил меня до общежития. И с этого дня мы стали встречаться. Мне было непонятно, чем я могу ему нравиться. Боялась показаться ему глупой и от этого вела себя с ним первое время ужасно скованно. Ведь мало того, что он на десять лет старше, он к тому же — мой преподаватель! А в то же время я к нему с каждым днем все сильнее привязывалась.

Однажды мы с ним гуляли в Парке культуры и отдыха. Я ему рассказывала о том, как ушла из дома, о своих взаимоотношениях с матерью, с отчимом — мне было легко ему открываться. Мы сели на траву под деревом. Вернее, я села, а он лег, закинув руки за голову. Светлая рубашка натянулась, обрисовала стройную фигуру — и меня вдруг неудержимо потянуло лечь рядом с ним и положить ему голову на грудь. Никогда я еще не испытывала ничего подобного. Я казалась самой себе порочным существом, я испугалась, мне стало стыдно, уже слезы вот-вот... Он посмотрел на меня — и все понял. Поднялся: «Боже мой, человек же голодный, а я тут разлегся отдыхать!» Повел меня в «Поплавок», заказал ужин. А я ни к чему притронуться не могу, волнение не проходит, заполняет меня всю. Подошла официантка, сказала: «Что-то ваша жена ничего не ест». Меня как током пронзило от этих слов.

В другой раз он пригласил меня в гости к своей сестре. Сказал, что она хочет со мной познакомиться. Сестра его жила на Цветном бульваре, недалеко от цирка. Пришли, комнатушка метров десять. Сестры дома нет. На столе лежит записка: «Я вас не дождалась и уехала к тетке в Останкино». И вот я сижу на диванчике, вся настороженная, недоверчивая. Листаю какой-то альбом, но ничего не вижу, изображения расплываются. Нохим накрывает на стол, о чем-то рассказывает... И вдруг замолчал, подошел ко мне и поднял на руки. И начал носить меня по комнате туда и обратно, снова посадил на диван. Я еле слышно: «Пойдемте отсюда!» Он ответил: «Ну, пойдемте». И мы ушли.

Я совершенно потеряла голову и решила, что мне только одно остается: бежать. Спасаться. Как раз наступили каникулы, и я сказала Нохиму, что еду домой. Он удивился — он же знал о том, что я убежала из дома. Но — он ведь умница — понял, что я бегу от него. Через несколько дней приносит мне конверт с билетом в мягкий вагон до Одессы.

Посадил в вагон. Вручил на прощание большой пакет с апельсинами. Когда поезд отошел, я раскрыла пакет: там среди апельсинов лежала маленькая черепаховая сумочка с инкрустацией — веточка с двумя листиками и розочкой. И пластинка с выгравированными буквами: «С от Н».

Дома моему неожиданному приезду удивились. А когда увидели, в каком я состоянии, — испугались. У меня снова что-то вроде нервного потрясения: я плачу, меня лихорадит, у меня температура. Не выхожу из дома, ни маме, ни Яше ни о чем не рассказываю. Только Юдифи обо всем рассказала — это была моя подруга, на два года старше меня. Юдифь говорит: «Ну и что? Из-за этого дома сидеть? Пойдем ко мне, я переоденусь, потом вернемся к тебе, ты переоденешься, и пойдем гулять». Я говорю: «Так я же могу сейчас переодеться!» — «А! — она говорит. — Так больше времени пройдет!»

На мне было ситцевое платье, красное в белый горошек, и такую же косынку я повязала. И мы пошли к ней. Она переоделась.

Возвращаемся к нам — на углу стоит Нохим.

Юдифь потом показывала, какое у меня сделалось выражение лица, я хохотала, но тогда... «Откуда вы?!» — только я могла спросить. «Да вот, — он отвечает, — мимо проходил». Из Москвы в Одессу — это называется мимо.

Я пригласила его к нам, познакомила с мамой, с Яшей. Мама его спросила, надолго ли он в Одессу, он ответил, что приехал по путевке в Дом творчества. Юдифь сказала, что завтра уезжает на пароходе в Николаев.

«А давайте, — Нохим мне говорит, — проводим Юдифь до Николаева?» И очень вежливо маме: «Вы разрешите, Берта Алтеровна?»

«Пожалуйста! — мама сказала со значением. — Под вашу личную ответственность».

Мы провели втроем изумительную ночь на пароходе. Утром приехали к родственникам Юдифи, они нас накормили, и мы целый день гуляли по городу, а к вечеру Нохим пошел за билетами в обратный путь. Юдифь говорит: «Вот увидишь, он возьмет одну каюту на двоих!» — «Ты с ума сошла!» — «Спорим!»

Приходит Нохим и заявляет: «Какая досада: хотел взять одну каюту на двоих — не было!»

Вечером мы сели на пароход. В свои каюты даже не заходили. Снова всю ночь на палубе. Конечно, не спали. В эту ночь — на восьмое августа тридцать седьмого года — Нохим мне сделал предложение. Предупредил, что он очень трудный человек и чтобы я не надеялась на легкую жизнь и как следует подумала, прежде чем дам согласие... Я тут же дала согласие, без всяких раздумий.

Когда мы приехали в город, он сказал: «Знаешь, Сорэлэ, я не поеду к вам. Ты доберешься сама?» Мне было понятно его состояние. И у меня душа была переполнена. Хотелось побыть одной, осмыслить то, что произошло в моей жизни. Мы распрощались. Он сел в трамвай, идущий к Дому творчества, а я поехала домой. Мама увидела меня и спросила: «Что с тобой? Что-нибудь случилось?» — «Нет, ничего». — «А в чем дело? Что такое?» — «Ничего!» — «Нет, а все-таки?» — «Мне Левин сделал предложение». — «А ты что?» — «А я его приняла». — «Почему же он не пришел сюда к нам? Завтра же поезжай туда к нему на 10-ю станцию и скажи, что мы хотим его видеть». Утром она мне дала корзину фруктов, и я поехала.

Отыскала его на пляже. Подошла, поставила рядом корзинку. Он меня увидел, улыбнулся: «Как хорошо, что приехала». — «Я дома все рассказала, они хотят вас видеть». Ему очень хотелось вина — но вина почему-то не оказалось, мы чокнулись каким-то соком и поехали к моим.

Приезжаем — стол уже накрыт. Яша говорит Нохиму: «Пошли, поговорим». Они ушли в спальню, и я слышу, Яша говорит: «Ей еще только семнадцать лет. Она еще десять раз полюбит и десять раз разлюбит». А Нохим: «Вы знаете, Яков Григорьевич, собственно, уже поздно об этом говорить». Он имел в виду, что мы обо всем уже договорились, но Яша по-своему понял: «Ну, если поздно, так о чем говорить».

Нохим остался у нас ночевать. Ему постелили во дворе — август, южный город, а я спала в комнате, между нами было окно, и мы допоздна разговаривали, взявшись за руки. А наутро Нохим говорит: «Пойдем погуляем, узнаем заодно, распишут ли нас».

ЗАГС был напротив Театра оперы и балета. Нашли, а нам говорят: пожалуйста, расписывайтесь хоть сейчас!

«Так что, давай распишемся?» — «Давай!» Взяли и расписались.

Вышли из ЗАГСа, Нохим подошел к театру, встал возле люка для спуска декораций и запел арию из «Суламифи»:

О дер брунем, о дер ейдес зол зайн
О зих швер...

«Пусть этот колодец будет свидетелем моей клятвы...»

Все оглядываются — а он поет! Утро, улицы свежие такие, листва омытая. Мы шли по Дерибасовской, он купил мне огромный букет цветов... Приходим домой, сообщаем: «Мы расписались!» Мама заплакала.

Десятого расписались, а одиннадцатого его вызвали в Москву телеграммой, а я осталась, мне начали готовить приданое, меня окружили портнихи, и приехала я в Москву только через месяц.

Приезжаю — выясняется, что нам негде жить: в ту комнату, которую Нохим снимал на Трубной, вернулись хозяева. Я, честно говоря, даже немножко обрадовалась, что отдаляется «роковая минута»: «Так я поеду в общежитие!» — «Не-ет! — он говорит. — Дудки! Я снял люкс в Метрополе!» Он снял номер в четыре комнаты! Кабинет, столовая, гостиная, спальня, ванная, туалет! В первый раз я видела такую роскошь! Мы там прожили неделю.

А потом начались переезды с квартиры в квартиру. Сначала поселились у писателя Хашина — он впоследствии погиб в заключении, а тогда только что вернулся из-за границы, преуспевал. Немного у него пожили и переехали на Вторую Мещанскую — нас к себе пустили Эмма Казакевич и его жена Галя. Нохим с Эммой дружили, вместе работали в «Дер Эмес», сидели в одном кабинете. Нохим заведовал отделом прозы, а Эмма отделом поэзии. Две молодые пары в одной комнате. Ну, мы, правда, недолго их стесняли. Нохим узнал, что семья писателя Рабина куда-то уехала на два года, похлопотал в издательстве, и нам их комнату на эти два года отдали. Тоже на Трубной, ближе к Сретенке. Комната запущенная, грязная, вся в клопах. Я тут же затеяла ремонт. Все книги сложила в кладовку на лестничной площадке, — а книг было огромное количество, — кладовку заперла. После ремонта открываю кладовку — ни одной книги! Украли! Я переживала ужасно.

Проходит месяц — и вдруг Рабина арестовывают в том городе, куда он уехал. Жена его с девочкой возвращаются в Москву, а нам куда деваться? Попробуй найти новую комнату. И потом мы заплатили за два года вперед. Пришлось эту перегородить на две части с помощью пианино. Отношения создались тяжелые. Тут еще эта история с книгами. Каждую ночь из-за пианино вздохи, плач или тихое ожесточенное: «Сволочи!» А через резонатор громко: «...ч-чи!» — «Кровопийцы!» «...ц-цы!». Сейчас-то я понимаю; что она не нас имела в виду, а тогда я все это принимала на свой счет и злилась на нее.

Наконец мы заняли денег у кого могли и за двенадцать тысяч купили верхний этаж дачи в Битцах. Теперь это город, а тогда было тихое дачное местечко. И там мы прожили лето и осень. Я уже была в положении, ждала Мишу.

Я была так влюблена в Нохима! Тут было все — и женская любовь, и детская привязанность; я отдавала ему всю нежность, которую не отдала матери и отцу и которую стеснялась отдавать отчиму. Я любила его до слез. Буквально. Нет его — плачу. Приезжает — снова плачу, от радости. Иногда я чувствовала себя рядом с ним ребенком, а иногда мне казалось, что я старше. В нем было много мальчишеского, он любил розыгрыши, любил людей, и к нему все тянулись. А в то же время — он весь был в своей работе и, бывало, даже не замечал, что ест, что носит. Я однажды купила ему новые туфли. Он их утром надел, а вечером приходит и говорит: «Странное дело: почему-то стали ужасно жать туфли». Или, например, пока он был на работе, я побелила комнату, вымыла полы. Он приехал, я жду, когда он заметит, как у нас стало чисто. А он говорит: «Сорэлэ, ты не находишь, что у нас что-то сыростью пахнет?»

Как-то приехали после сдачи номера с Эммой Казакевичем, оба навеселе. Идут по дорожке и несут гуся, один за одну лапку, другой за другую, голова метет по дорожке. Эмма увидел меня: «А-а, теперь я понимаю, почему ты ее прячешь в Битцах!»

Я их быстренько уложила спать, а сама этого гуся разрезала, вытащила тушку, шкурку нафаршировала рисом, изюмом, яйцами, зашила, запекла в духовке, а из тушки сварила бульон. И вот они просыпаются, садятся за стол, и я подаю им на противне этого гуся. Румяный, поджаристый! Эмка аж застонал от предвкушения. Берет вилку, нож, с кровожадным видом вонзает в этого гуся — что такое? Нет костей! Каша одна! Надо было видеть его лицо. Я каталась от смеха. «Протестую!» — кричит. Ну, конечно, все съели, было очень вкусно, и бульон съели...

Конечно, Нохим очень трудно переживал все то, что происходило в этот период, просто он меня оберегал, не рассказывал многого. Иногда я сама узнавала случайно.

Выло, например, так. С Нохимом вместе работал Арел Шехтер, журналист и художник. Очень славный парень, мягкий, интеллигентный, я любила, когда он к нам приезжал, и мне даже казалось, что Нохим меня немного ревнует к нему. А я просто любила Нохима и любила всех, кто его окружал.

В 38-м году Арел уехал в командировку в Минск, чтобы выяснить, почему закрываются еврейские школы. Вернулся — Нохим встретил его на вокзале. Они взяли такси и приехали к нам. Арел говорит: «Что же, не могли прислать за мной издательскую машину?» Нохим молчит. Наливает ему рюмку водки: «На, выпей!» Тот пьет. «Закрыли газету». Этот разговор был при мне. А так — я многого не знала, Нохим от меня скрывал. Работал как одержимый. Преподавал, писал статьи, переводил — оглушал себя работой.

А я, несмотря ни на что, была счастлива. Юность, студия, любовь, материнство... И наивная уверенность в том, что уж с нами-то ничего не может случиться. Да, пожалуй, и Нохим многого не знал. Тогда ведь как? Исчезал человек — и все. Правда, был один проблеск — возвращение Андрея.

У Яши, моего отчима, была младшая сестра Аня. Она вышла замуж за крестьянского парня Андрея, могучего, с пудовыми кулачищами. Он кончил мореходное училище, стал капитаном. Жили они в офицерском поселке под Одессой. Вдруг в тридцать седьмом году Андрея забрали. Я была в Одессе, когда Аня с ребенком появились у нас. И я не понимала, почему они прячутся, боятся выходить из дома.

Через восемь месяцев Андрея выпустили. Мы жили в Битцах, вдруг получаем телеграмму: «Андрей возвращается Дальнего Востока через Москву, встречайте». Аня приехала, и мы все пошли его встречать. Выволокли его из вагона вдрызг пьяного. Его и еще одного парня, их вместе освободили. Андрею, когда его выпускали, вернули партийный билет, вернули зарплату за восемь месяцев, и он как сел в вагон, так и запил.

Мы взяли такси и повезли всех в Битцы. И вот эти два мужика — громадный Андрей и тот, другой, — сидят за столом друг против друга, и Андрей говорит: «Ты меня предал! Ты подписал всю эту клевету!» И тот бьет себя кулаком в грудь: «Андрей, прости!» И льются пьяные слезы, и Андрей говорит: «Я тебя — прощаю! Потому что ты этого выдержать не мог! Это только я мог выдержать!» Андрей рассказывал, как его били, подвешивали за половой орган — что-то страшное...

Вскоре они купили путевки и уехали всей компанией на курорт, в Крым. Вот это возвращение Андрея чуть-чуть приоткрыло завесу. А так люди просто исчезали и уже не возвращались.

...Нет, еще один вернулся. Его выпустили перед войной, и он пришел к нам. Он ничего не рассказывал, он пел «Майко Машмо», древнюю еврейскую песню.

Манко Машмо лон дем регн
Вос же лост эр уис цу херн...

Скажи, Всевышний,
О чем говорит дождь, осыпавший оконное стекло,
Как холодный пот осыпает лоб умирающего?
О том, что обувь порвана
И на дворе грязь,
И что скоро придет зима, и нет теплой одежды.

Скажи, Всевышний,
О чем говорят часы?
О том, что они всего лишь сосуд,
Без чувств, без души и без сердца.
Проходит время — они стучат.
Что ни происходит в мире — они стучат...

Бедный парень... Во время войны он стал одним из организаторов восстания в минском гетто, и его повесили на воротах с выколотыми глазами.

Перед самыми моими родами Нохим отвез меня в Москву, к Беленьким. Жена Моисея, Эльша Безверхняя, была актрисой нашего театра, необыкновенно хороша была собой и масса энергии. У меня вечером начались схватки. Мужчин дома нет, я испугалась, а Эльша, решительно: «Одевайся! Пошли!» Я надела свою серую беличью шубку, и мы пошли. От улицы Немировича-Данченко, где они жили, по Тверскому бульвару к Большой Молчановке, где находился родильный дом имени Грауэрмана.

А уже первый час ночи. Две девицы ночью на бульваре, что о нас можно подумать? Подходят какие-то мужчины, начинают приставать. Эльша, возмущенно: «Ах, что вы, что вы, что вы! Уйдите, уйдите, уйдите!» Довела меня до родильного дома, и я там родила Мишу.

Родился сын — надо отметить. Нохим купил вина, пригласил в Битцы кучу друзей. А в доме ничего, кроме яиц. Он все эти яйца вылил на огромную сковороду, пожарил, и — под водку — все съели, только удивлялись, почему вкус такой у яичницы странный. Оказалось, Нохим посолил не солью, а нафталином. Ничего, обошлось, только отрыжка была у всех. Потом долго смеялись, вспоминали, как Нохим отметил день рождения первенца.

Вскоре мы поменяли дачу в Битцах на квартирку в Москве на Большой Коммунистической улице, возле Таганской площади. Первый этаж старинного дома, сводчатые потолки, метровые, как в монастыре, стены... Из-за Миши я пропустила год учебы и окончила студию в сорок первом году. Планировалось, что весь наш курс поедет в Латвию и там организует свой театр под руководством Левина. Но этому плану не суждено было осуществиться. Началась война.

Глава IV. Война

В то воскресенье мы были на даче, в Немчиновке. Я расстелила на столе одеяло, чтобы погладить Мишины рубашечки, и вдруг прибежала соседка и сказала: «Война...» Нохим тут же уехал в Москву. А мы с няней собрали ребенка и уехали на следующий день.

Нохим не стал ждать, когда его призовут, сразу же пошел в военкомат. Он ведь вырос в детском доме, все, чего достиг, дала ему советская власть, и у него мысли не было, что он может не пойти ее защищать. 12-го августа я провожала его в ополчение. Школьный двор за чугунной оградой у Кировских ворот. Мы, провожающие, смотрели через прутья. Вместе с ним пошли в ополчение Гурштейн, Фалькович и другие наши преподаватели. Гурштейн вскоре погиб.

Студию — вернее, то, что от нее оставалось, потому что мальчики все ушли на фронт, — эвакуировали в Башкирию. Театр еще какое-то время оставался в Москве, а потом выехал в Ташкент.

Мы сначала приехали в Стерлитамак, а оттуда перебрались в большое село Стерлибашево. Нас с Мишей и Саррочкой Фабрикант приютила башкирская семья, очень добрые люди. Относились к нам по-родственному, жалели, подкармливали. Жили мы в крохотной комнатке за фанерной перегородкой, вместо двери — занавеска.

В этом же селе очутился и Роберт Фальк со своей больной женой. У нее был ревматизм, она почти не ходила, и он буквально носил ее на руках. Сам готовил — жарил тыкву, а она сидела на диване, укутанная в одеяло, поразительно красивая женщина.

Кое-как перебивались, продавали вещи. Организовали концертную бригаду — давали концерты по селам, по клубам, довольно жалкие концерты, по правде говоря. Жили очень дружно — это выручало. Все вместе встретили Новый год. Решили надеть все самое лучшее, стряхнуть с себя на один вечер грустное настроение. И одна наша актриса, Кабанова-Рошаль, очаровательное, неунывающее существо, пришла, помню, в шикарном шифоновом платье. «Девочки, вуаля!» Приподняла платье, а под ним огромные валенки.

Наконец за нами прислали из театра нашего электрика, чтобы помог нам перебраться в Ташкент. Он нас с трудом разыскал. Привез нам письма. Я-то писем не ждала, ведь Нохим не знал моего адреса. Вышла из комнаты. Вдруг: «Левина! Левина! Тебе письмо!» От Нохима! Как?! Оказалось: его из ополчения отчислили, потому что у него призывной возраст. В ополчение ведь шли в основном пожилые люди. Велели ему ждать повестки. Ну, и он в ожидании повестки помогал эвакуировать издательство «Дер Эмес», где работал после закрытия газеты, — машинописное бюро, бухгалтерию — в Красноуфимск. Прислал маленькую фотографию: сидит на бревне в компании сотрудников. Она у меня сохранилась.

Из Красноуфимска его и призвали.

Приехали мы в Ташкент, воссоединились с театром. Студийцев поместили в общежитие в Шахантаури, старом районе Ташкента. Устраивались на работу куда могли — театр ведь не мог впитать в себя всех, он и так помогал тем, кому особенно трудно.

Я, пока не нашла работу, жила у Беленьких. Они очень радушные, очень широкие люди, и потом Моисей же был лучшим другом Нохима. Но мне было очень неловко, что они меня приютили и кормят с ребенком, хотя им самим тесно и голодно — двое детей, Данечке едва годик исполнился.

И поэтому, когда Нохим прислал свой аттестат из армии — 800 рублей, я тут же пошла на рынок, купила мяса — а мясо тогда на рынке стоило 250 рублей кило, — картошки, зелени — в общем, почти все деньги сразу истратила. Принесла все это домой и начала варить, жарить! Настоящий обед! Моисей пришел с работы: «Боже, какой запах!» Эльша заламывает руки — она любила драматические жесты: «Ты понимаешь, что она натворила?! Она истратила сразу все деньги!» — «И правильно сделала! Давай, мети все на стол!» И мы съели все эти 800 рублей в один присест.

Вскоре я устроилась воспитательницей в детский сад, и Миша был там со мной. И переехала в общежитие.

Было очень голодно. Зима холодная, ветреная. Теплую одежду я почти всю выменяла на продукты; денег, получаемых по аттестату, не хватало. Чтобы подработать и Мишу досыта накормить, ходила сдавать кровь. За четыреста граммов крови давали восемьсот граммов хлеба и по четыреста граммов сахара, риса, масла и колбасы. Целое богатство, но я после этого донорства едва живая ходила, ноги были синие, все плавало перед глазами. Да мне и не доставалось почти ничего, все Мише, все Мише... И постоянные тревожные думы о Нохиме, о судьбе мамы, Яши...

Вдруг получаю телеграмму от Нохима из Москвы: ранен, грозит ампутация ноги, лежит в Боткинской. А в Боткинской работал брат Михоэлса — знаменитый профессор Вовси. Настоящая-то фамилия Михоэлса — Вовси.

Я бегу к Соломону Михайловичу и умоляю его помочь мне уехать в Москву. Он говорит: «Ладно, попытаемся что-нибудь сделать». Он прежде всего дал телеграмму Вовси — каково состояние старшего лейтенанта Левина? И мы получили ответ, что ампутация отменяется, что есть надежда сохранить ногу. Я немного успокоилась.

Михоэлс обещал, что присоединит меня с Мишей к актерской бригаде, которая должна была ехать на фронт через Москву. Я бы с ними доехала до Москвы и там осталась. Но получилось так, что Нохим сам прислал мне вызов. И вот я прихожу на вокзал с этим вызовом, а на вокзале ужас что творится! Громадная очередь, все рвутся в Москву. Чтобы купить билет, надо несколько дней стоять, не меньше. Что делать? Встала, стою в этой бесконечной очереди. Вдруг вижу, наш электрик ходит по вокзалу, ищет кого-то. Я его окликнула. Он меня увидел, подошел: «А я вас как раз ищу! Меня Вениамин Львович прислал. Давайте сюда ваши документы». Он был орденоносец и имел право получить билет без очереди. И Зускин вспомнил обо мне и попросил его мне помочь. Я отдала ему документы, а он мне купил билет.

Я побежала в театр. Вениамин Львович вел репетицию. Дождалась перерыва, подошла, поблагодарила, он меня обнял, поцеловал, мы очень нежно с ним попрощались, и я помчалась в Шахантаури в свое общежитие забрать Мишу и вещи. Ну, вещей к тому времени оставалось немного, они все поместились в плетеную корзинку. Взяла буханку хлеба и несколько огурцов на дорогу, студенты меня проводили, посадили в поезд. Это было летом сорок третьего.

Приезжаю с вокзала, вхожу в комнату — на столе записка: «Выписан из госпиталя, отправлен в Горький на переоформление». Открываю шкаф — висят на вешалке две торбочки, одна с сахаром, другая с сухарями. Я как стояла, так и рухнула у шкафа, зарыдала.

Опять устроилась в детский сад на нашей же улице, на Большой Коммунистической. И Мишенька был со мной. Несколько месяцев там проработала, а осенью вернулся театр, вернулась студия — и я вернулась в студию, теперь уже в качестве преподавателя художественного слова. Беленький меня взял. В войне наступил перелом, мы с Мишей ходили на площадь смотреть салюты в честь освобождения городов, мечтали о том времени, когда «папа вернется».

6 мая 45 года утром я одела Мишу и мы пошли навестить Саррочку Фабрикант. Вышли из подъезда, идем по улице. Вдруг слышу: «Сарра!» Оборачиваюсь — Нохим! Без всякой телеграммы! Он прямо из эшелона. Третий Белорусский фронт перебрасывали на Дальний Восток через Москву, и вот Нохим прибыл в Москву с одним из первых эшелонов, и его отпустили на три дня домой.

Я первым делом согрела воды — ванны у нас не было. Усадила Нохима в корыто, вымыла, принесла чистую пижаму. Он ее увидел, говорит: «Вот о чем я больше всего мечтал».

Шестого мая приехал, а девятого, в день Победы, когда вся Москва была пьяная от счастья, я его провожала снова на фронт, и снова неизвестно на сколько. Я была такая зареванная, такая зареванная...

Осенью я наконец смогла поехать в Одессу, узнать о судьбе родных.

У мамы перед самой войной был инсульт, парализовало руку и ногу. Яша работал на ремонтном заводе, в кузнечном цехе. Когда началась война, они никуда из города не уехали — куда бы он маму парализованную повез?

...В Киеве — Бабий яр, а в Одессе — Дольник, место расстрела евреев. Их вели колонной, он маму тащил на себе. Когда он начал отставать от колонны, к нему подошли два солдата, вырвали у него из рук маму, затолкнули ее в подъезд дома, мимо которого они проходили, и застрелили. А Яшу погнали дальше. Когда колонна вышла за черту города, его увидели друзья с Молдаванки: «Яшка, давай в кусты, мы тебя прикроем». — «А какой толк, у меня ни пропуска, ничего». — «Будет пропуск, давай». Они его прикрыли, колонна ушла дальше, а Яшу довели до города и спрятали в подвале какого-то дома, где пряталось еще несколько евреев. Среди них был молодой парень, его девушка жила неподалеку, и он каждый вечер бегал к ней на свидания. И кто-то этого парня выследил и привел немцев к этому подвалу. Начали рваться, а Яша — он же силы могучей, кузнец — уперся спиной в дверь и не давал открыть. Они били в дверь штыками — у него на спине восемь штыковых ран было. Ворвались, вытащили всех, бросили в грузовик — и в лагерь. Он оттуда бежал. Пришел домой, и его до прихода наших прятала русская семья, Бобошко.

Яша мне обо всем рассказывал, и я видела, что его мучает чувство вины, ему стыдно, что не смог спасти маму, а сам остался жив. Он спросил меня о муже. Я сказала: «Муж на фронте». Он так посмотрел на мой живот. Я покраснела, говорю: «Он приезжал, приезжал!» Яша говорит: «А!» Он был тогда уже не один. Рядом с ним была милая сероглазая застенчивая женщина. Муж у нее погиб на фронте, и вскоре после войны они поженились и были счастливы, девочка у них родилась.

В январе сорок шестого я родила Мирочку. А через два дня после того, как я пришла из роддома, открывается дверь и входит Нохим. И говорит: «Я так и знал, что хоть на день, но опоздаю!» Привез мне в подарок кимоно из Японии.

Нохим стал работать в журнале «Эйнекейт» («Единение») при антифашистском еврейском комитете. Комитет вместе с редакцией журнала размещался в особняке па Кропоткинской, 10, рядом с Домом ученых. А жили мы теперь недалеко от Арбата, в Трубниковском переулке — обменяли комнату на Таганке. Я часто ходила арбатскими переулками на Кропоткинскую, носила Нохиму поесть. Он сидел на первом этаже, и я прямо в окно ему передавала пакетик с бутербродами.

Очень тревожило меня его состояние: у него на фронте было ранение в голову, и теперь он страдал ужасными головными болями. Врач сказал, что мозоль, которая образовалась на месте заживления, давит на какой-то нерв, и это вызывает боль. Бывали минуты, когда он становился просто невменяемым. Нервы сдавали. Кровь отливала от лица, губы белели. Из-за пустяка мог впасть в такую ярость, что хватался за браунинг. У него был именной браунинг.

Он однажды увидел на своем рабочем столе какой-то сверток. Обращается к сотрудникам: «Кто забыл сверток?» И какой-то молодой писатель с периферии говорит: «Наум Яковлевич, это вам». — «Что тут такое?» Тот мнется: «Это... Маленький подарок... От меня... За помощь...» Тут же этот сверток летит через всю комнату, шмякается о стенку, оттуда вываливается сало, орехи или что там было.

Хуже всего, что он свою несдержанность часто проявлял по отношению к Мише. Миша был нелегкий мальчик, непоседливый, очень упрямый, и Нохим в раздражении мог его ударить. Я плакала, говорила: «Нохим, что ты делаешь, это ребенок!» А он и сам мучился своими срывами, он мне однажды сказал: «Ты думаешь, я его бью? Я себя бью». Как будто ничего еще не происходило, но он чувствовал: надвигается что-то страшное.

Глава V. Смерч

И вот — сорок восьмой год, январь. Михоэлс — он был председателем театральной секции в Комитете по Сталинским премиям — собирается в Минск. Его сопровождает один из членов комиссии, Голубов. Едут принимать спектакль, представленный к Сталинской премии.

За день до отъезда Михоэлс зашел к актеру Штейну, который его дублировал. Сказал, что будет в Минске тринадцатого. Штейн еще спросил его: «Ты не боишься?» — «Нет, — Соломон Михайлович ответил, — я не суеверный». И еще он зашел к писателю Нистеру, они выпили по рюмочке водки, и потом Нистер поставил бутылку за окно и сказал: «Приедешь — добьем». И с этим Михоэлс уехал.

Все еврейские театры, которые тогда существовали в Союзе, это выходцы из нашей студии. И в Минском, в «Белгесете» тоже, все актеры — наши бывшие ученики, и для них приезд Михоэлса был огромным событием. Его утром торжественно встретили, привели в гостиницу, весь день он был ими окружен, они ему варили кофе так, как он любит, всячески ухаживали. И как это получилось, что вечером тринадцатого Михоэлс вместе с Голубовым ушли из гостиницы без сопровождения, никто потом четко не мог вспомнить. Будто бы они сказали, что приглашены на какой-то день рождения. Предполагают, что у Голубова было задание — вывести Михоэлса из гостиницы. Сейчас уж не узнаешь.

А 14-го января, часов около семи утра, какой-то человек вышел из дому и увидел, что из кучи снега торчит рука. Позвал милиционера, отрыли — это был мертвый Михоэлс. Из-под второго сугроба отрыли Голубова. Предполагают, что его убрали как непосредственного свидетеля. Потом было сказано, что произошла автомобильная катастрофа, что они были сбиты «студебеккером». Но «студебеккеру» там было и не развернуться — в этом узеньком переулочке, в тупичке.

Тела отправили в морг.

Когда в театре узнали о том, что произошло, бросились к моргу, стали требовать, чтобы показали труп, шумели, чуть ли стекла не били. Никого не пустили. Руководителей театра вызвали в органы безопасности, и было сказано: автомобильная катастрофа. Других версий нет и быть не должно, иначе положите партийные билеты. Шимилевич, который видел тело, говорил, что на голове были явные следы ударов, что Соломона Михайловича били железной палкой по голове.

Долго не было некролога. Очевидно, не знали, как это преподнести. Потом появился некролог — трагически погиб народный артист Михоэлс.

Тело привезли в Москву. Панихида была в театре. Гроб стоял перед сценой, перед оркестровой ямой. Сбоку от гроба — семья, Потоцкая с девочками. Народу тьма-тьмущая. Люди шли с Малой Бронной, выходили через кулисную дверь во двор. И все время, пока шла панихида, напротив театра, на заборчике, сидел какой-то еврей и играл на скрипке.

Я была в траурном карауле, стояла в головах гроба, с левой стороны. Лицо Михоэлса было загримировано, мало похоже на его лицо. И прямо над ухом — я это четко видела — вмятина величиной с пятак. Меня сменили, я отошла в сторону. Вижу: Жемчужная, жена Молотова. Ее встречал Зускин. Он был растерян, ошарашен, подавлен. Они встали рядом со мной. Жемчужная не выпускает его руки из своей и говорит — я слышу каждое слово: «Вениамин Львович, как вы думаете, что это такое?» Он говорит, заикаясь: «К-катастрофа, автомобильная к-катастрофа!» Она похлопала его по руке: «Если бы вы знали, насколько это серьезно!»

Когда мы вернулись домой, Нохим сказал: «Ну вот. А теперь начнется». — «Что начнется?» — «А!» — не стал объяснять.

Подошло тридцатилетие творчества Лейбла Квитко. Отмечали в Доме литераторов. Настроение в зале жуткое. Лейбл сидит на сцене, как под гильотиной, такой у него вид. Я ничего еще не знаю, но настроение зала передается мне. Помню, как прозвучала фраза одного из выступавших: «Жаль, что вы пишете на каком-то там непонятном нам языке». На каком-то там...

Сидим, опустив головы. Смертный страх на душе.

Пришли пионеры его поздравлять — в красных галстуках, с барабаном, с горном, а я сижу, и у меня слезы капают. И тут выходит на сцену Корней Иванович Чуковский и единственный из всех выступавших обращается к Лейблу Квитко по-еврейски. Говорит о том, что он изучил еврейский специально, чтобы прочитать в подлиннике Квитко. Что слово «милиционер» звучит по-русски и по-еврейски одинаково, и с этого слова он и начал изучать буквы языка. Он читает стихотворение Квитко о сливе:

О сладостной сливе, о славе ее
Никто не сказал еще слово свое.
Но скажет когда-нибудь дерзкий поэт
О сливе, которой прекраснее нет:
О нежных прожилках в ее синеве,
О том, как она притаилась в листве;
О мякоти сладкой, о гладкой щеке...

Немного разрядил тяжелую атмосферу.

Вечер кончился, мы с Нохимом выходим из зала. К нам подходит Сарра Давидовна Ротбаум, заслуженная артистка нашего театра, преподаватель студии: «Нохимка, что происходит, милый? Почему у всех такое убитое состояние?» Нохим говорит: «Выйдем вместе». Вышли вместе. Он взял нас обеих под руки. «Ну, так, Сорэлэ, — к нам обеим обращается. — Не плакать. Не кричать. Не падать в обморок. Взяли Феффера». Прошли несколько шагов. «Взяли Гофштейна». Потом оперся о стену и говорит: «Ну, а теперь держитесь. Взяли Зусю».

Зуся наш... Он был очень нервный, очень эмоциональный человек. Он, например, когда играл бесноватую старуху в «Колдунье» по Гольдфадену, после каждого спектакля бывал на грани нервного срыва, так он выкладывался, так входил в роль.

После гибели Михоэлса его назначили художественным руководителем театра, и он растерялся. Он не был руководителем по складу своего характера. Михоэлс — да, это был великолепный организатор, мужественный, властный человек, умевший увлечь любую аудиторию, а Зускин — сама доброта, мягкость, простота, сердечность. Когда он преподавал у нас на курсе актерское мастерство, то не очень даже умел объяснять, он показывал, но зато как показывал!

Мне иногда казалось, что он робеет перед Михоэлсом. Что он побаивается этого ума, этой мощи. И в то же время он был неотделим от Михоэлса, а Михоэлс от него. Какой это был дуэт всегда! В «Лире» — маленький, согнутый, быстрый шут и могучий король. Да, впечатление было такое, что Лир высокий, мощный, а шут маленький, хотя Михоэлс ростом был меньше Зускина. На авансцене — трон, а в глубине, наверху, как на втором этаже, за раскрытыми створками — тронный зал. И шут, верхом на спинке кресла, в колпаке с бубенчиками, обращается к Лиру: «Фетерел! Фетерел! Папочка, папочка!» Лир медленно, торжественно спускается вниз по лестнице, за ним идет свита, слуги держат тяжелую мантию, а шут — прыг! — и уже сидит на троне, на авансцене. Зал ахал — такой был прыжок. Во время одного такого прыжка Зускин порвал связку на ноге и продолжал играть, никто ничего не заметил. А когда спектакль кончился, он за кулисы вышел и упал.

Они оттеняли друг друга — Михоэлс и Зускин. Неповторим жест короткопалой руки Лира, когда он щепотью с силой бьет себя по темени... А как он умирал!! Он лежа протягивал руку, касался пальцами губ лежащей Корделии, медленно подносил пальцы к своим губам и откидывался навзничь. У него ведь умерла первая жена, мать двух его девочек. И он говорил, что, когда он прощается с Корделией, он каждый раз заново прощается со своей женой.

А сцена бури! Эти руки, протянутые к небу! Голос! И шут, как зайчик вокруг него, — прыг, прыг! «Фетерел! Фетерел!» И бубенчики на голове...

Они во многих спектаклях играли в паре. В «Путешествии Вениамина III» — Михоэлс идет впереди, гордо поднятый подбородок, острая борода — и Зускин — Сендерел — семенит рядом с ним.

А еще чудный у нас был спектакль «Разбойник Бойтре» Кульбака, где Зускин играл лесного разбойника. Я его тогда впервые увидела в трагедийной роли. Там по ходу пьесы его любимую девушку выдают замуж за другого, и Бойтре, этот разбойник, приходит в местечко на ее свадьбу и, чтобы его не узнали, выдает себя за одного из музыкантов свадебного оркестра. Ну на чем может играть разбойник? Он бил в барабан. Но как он это делал! Невозможно было удержаться от слез. Или я такая эмоциональная? Я сидела на откидном стуле во втором ряду и, задыхаясь, смотрела на Вениамина Львовича. Как он играл! Он горел! И я, зная, что он должен сейчас уйти со сцены, пригнулась и юркнула из зала за кулисы, чтобы его встретить. И когда он вышел, я бросилась ему на шею, разревелась...

Он говорит: «Сорэлэ, вос вейнст ду вилст шпил Стэркэлэ? Ты хочешь Стерку играть, невесту?» Я говорю: «Да, хочу...»

Его, очевидно, вызывали, вызнавали, каково настроение в театре, кто что говорит, и, вероятно, пригрозили, взяли с него подписку, что он об этом разговоре никому не расскажет. Потому что он несколько раз пытался что-то рассказать Беленькому — и не мог решиться. Подойдет к Моисею: «Надо поговорить». Тот придет к нему — не получается разговора. И я помню, Моисей с раздражением говорил о нем Нохиму: «Трус! Вот-вот-вот у него уже на кончике языка слово — и не может!» Да, он боялся. И психика не выдержала. У него и раньше была не совсем стойкая психика. Его положили в клинику и лечили сном. Туда за ним пришли... Завернули его в простыню, спящего... И унесли.

Солнышко! Наше солнышко! За что ему был уготован такой конец!

На следующий вечер Адочка Берковская, его жена, должна играть в спектакле. Она играла уличную танцовщицу. Танцует с бубном и напевает:

Подайте грошик! Подайте грошик!
Был у меня любимый...

и слезы текут по лицу. И мы, массовка, все плачем. Сил нет удержаться от слез. Назавтра ей выговор за нарушение трудовой дисциплины, и ее снимают с роли. А через неделю высылают вместе с доченькой.

Когда она через восемь лет вернулась, ей показали приговор о расстреле мужа.

...И вот мы возвращаемся из Дома литераторов. Нохим говорит: «Ну что ж, Сарра. Надо готовиться». Я закричала: «Как ты можешь такое говорить?! Если бы тебя хотели взять, то уже взяли бы!» «Ай! — он говорит. — Глупая ты! Куда я денусь?»

И вот однажды сидит дома, пишет статью. Приходят два его сотрудника, журналисты, Шульман — он и сейчас жив, работает в «Советиш геймланд» — и Люмкис. «Статью заканчиваю. Сарра, свари им там кофе пока».

Я иду варить кофе, слышу такой разговор. «Так что за статья?» — «Я вам сказал, не мешайте». — «Кому ты пишешь статью?» — «Как это — кому? Ребята, слушайте, отстаньте, что вы, сами не понимаете, что когда работаешь...» — «Дурак. Некому писать. Этой ночью ликвидировали комитет». — «То есть как ликвидировали?!» — «Так. Нет комитета. Нет журнала. Так что писать тебе больше незачем и некому».

А было так: подъехало несколько «студебеккеров», оцепили Кропоткинскую от Дома ученых до метро, в особняк вошли солдаты, все бумаги, что там были, погрузили в мешки, мешки покидали в машины — и уехали.

13 января 49 года была годовщина смерти Михоэлса. В этот вечер шел спектакль «Леса шумят» Маркиша. Зрительный зал полупустой. О Михоэлсе — ни слова. Так и прошла годовщина смерти.

Через некоторое время театр закрыли. Мотивировка: за нерентабельностью. А в народе пущен слух, что при обыске в театре (почему должен быть обыск в театре?) обнаружена машинка, которая печатает деньги. Закрыли театр — студия тем более не нужна. И вот какие-то люди ходят по студии, выносят книги, мебель, выкручивают лампочки, срывают проводку... И среди всего этого разгрома, как сейчас вижу, ходит по сцене — у нас крохотная сценка была — наш студент Шарфштейн, очень способный парень, по дарованию близкий Зускину, ходит и репетирует свою какую-то работу, и слезы текут по лицу...

Почему проводку надо было рвать? Зачем лампочки выкручивать?!

Все! Нет театра, нет студии. Одесский, Минский, Харьковский театры — все закрыли. Мы остаемся без работы. Нохиму удалось устроиться в издательстве «Физкультура и спорт». Он редактировал книгу альпиниста Абалакова — тот к нам приходил несколько раз, у него были, помню, повреждены руки.

Каждое утро мы узнаем, что кого-то взяли. Бергельсона взяли, Лейбла Квитко взяли — почти сразу после творческого вечера. Утром идет «великий перезвон» — узнаем кого, кого, кого... Брали ночью. Потом и днем стали брать. Завлита театра Добрушенко днем забрали. Поэта Гонтаря прямо на улице. Я его встретила несколько лет назад в Доме творчества. Я его спросила: «Расскажите, хоть как это технически произошло?» Он говорит: «Шел по улице Кирова, какая-то машина медленно ехала рядом со мной, я на нее не обращал внимания, задумался. Потом ко мне с двух сторон подошли двое, тихо сказали: «В машину». Я не сопротивлялся».

Каждую ночь Нохим ждал, что придут за ним. Готовился, сжигал бумаги — у нас была кафельная печь. Снял с петель дверь, разделяющую две наши смежные комнаты, изрубил и тоже сжег. «Это для того, — объяснил он, — чтобы, когда они придут, они не могли отобрать у тебя вторую комнату. А так ты сможешь эту комнату сдавать и на эти деньги как-то жить». Старался облегчить мне хоть чем-то жизнь, когда я останусь без него.

...Вот уже Маркиша забрали, Моисея Беленького забрали, а его не берут. У него уже нервы не выдерживали. Подойдет к открытому окну — было лето — и кричит: «Собаки! Сволочи! Хотите брать — берите! Зачем мучить?»

Он говорил: «Что я, подлец, что меня не берут?» Этот сильный духом человек — он был хрупкий с виду, но очень волевой — в эти дни у меня искал защиты. Прижмется ко мне...

Помню, мы шли по Арбату вечером. Из подворотни выходили мальчики, провожали нас глазами — все в одинаковых темных пальто с каракулевыми воротничками, в темных шапочках, надвинутых на лоб. Арбат — это ведь правительственная трасса была. Нохим сказал: «Знаешь Сарра, я отдал бы жизнь за идею коммунизма, но, боже мой, как они ее испохабили!» Это его слова.

Раньше всегда в доме был народ — масса друзей. Я не помню дня, когда у нас в доме не перебывало бы 12-15 человек. Утром приходят — я им всем кофе варю, днем кормлю обедом, вечером после спектакля актеры приходят, — а актерский народ, он же голодный, — опять тащишь на стол все что есть, картошки наваришь... Денег хватало, но сбережений, конечно, никаких.

А теперь — никого. Все боятся. Да многих уже нет.

Однажды днем — Нохим был в редакции — вдруг звонок в дверь. «Кто там?» — «Проверка электричества». Какой-то парень. Я его впустила, он проверил счетчик, проводку в комнатах, в коридоре, у соседей... Ушел. Мне стало как-то неуютно от этого визита. Может, ничего особенного, но когда боишься всего... Я накормила детей и пошла к Нохиму. Иду мимо Елисеевского, там, как обычно, водоворот людей. Случайно оглядываюсь — тот самый парень! Я нырнула в Елисеевский — там, я знала, что из булочной есть выход в переулок. Выскочила в этот переулок, оглянулась — его нет. Значит, оторвалась от него. Прихожу к Нохиму. Он спрашивает: «Почему ты такая бледная?» Я рассказала. «Пошли домой», — он говорит. Идем опять по улице Горького. Я делаю вид, что поправляю чулок, оглядываюсь — опять этот парень! Мы к остановке автобуса — он за нами. Автобус подошел, мы сделали вид, что садимся, в последний момент посторонились, дали сесть этому парню, а сами пошли пешком. Подходим к дому — он стоит в подворотне.

Нохим говорит: «Вот и все». Я расплакалась, говорю: «Типун тебе на язык!» — «Нет, Сорэлэ, — он говорит. — Все». Ночью его взяли.

Он еще имел наивность сказать перед тем, как его увели: «Сорэлэ, постарайся сберечь книги». Я обещала, что сберегу, — тоже надеялась еще на что-то.

У нас оставалась одна-единственная неразменная сотня. Я ему сую ее — он не берет. Я говорю: «Нохим, я завтра же что-нибудь продам, у меня будут деньги, не волнуйся». Он взял эту сотню. Поцеловал меня, детей — и его увели, а обыск шел до утра. Все книги сложили в сундук, а сундук опечатали. И началась моя жизнь без Нохима.

Зарабатывала я тем, что вязала кофты. У меня получалось три кофты в месяц — очень трудоемкая работа. Комнату я сдала сестре композитора Мейтуса. Тоже какие-то деньги. Мне разрешили передавать Нохиму двести рублей в месяц. Я ездила в Лефортово с этими деньгами. Там возле окошечка, где принимали передачи, всегда очередь, и в этой очереди я встречала и Фиру Маркиш, и Эльшу, и Ципу Бергельсон... Мы делали вид, что не знакомы. Глупо, все им про нас было известно.

Фира тоже что-то вязала, мы с ней обменивались рисунками, орнаментами.

Однажды встретила на улице Аню — ту, у которой арестовали, а потом освободили мужа, Андрея. Она меня спросила: «За что Нохима взяли?» — «А ты можешь ответить, за что взяли Андрея?» — «Ну так Андрея же по ошибке!» Андрея по ошибке, а Нохима, надо понимать, за дело.

Что мне ей было ответить? Ничего не ответила, пошла дальше.

Стала подрабатывать шитьем. Я и раньше немного умела шить, так что дело быстро пошло. Первой моей заказчицей была очень милая женщина, Нина, жена одного сотрудника «Комсомольской правды», приятеля Нохима. Я, правда, ее измучила, пока сшила ей первое платье, зато у меня сразу опыт появился, и я уже смело стала брать заказы.

Мы подружились с этой Ниной. Жили они недалеко от нас, на Арбате, в том доме, где диетический. Ее свекровь меня однажды спросила: «Почему взяли Наума Яковлевича?» — «А-а, мама! — сын ей ответил. — Что ты ее спрашиваешь? Его взяли, потому что он Наум Яковлевич, меня возьмут, потому что я Яков Наумович!»

Как-то — уже к зиме дело было — я получила деньги за очередную кофту, что-то продала и купила Мише пальто, Мирочке рейтузики, варежки, куклу и побежала к Нине поделиться, показать, что я купила. Звоню, она открывает дверь... Я сразу все поняла по ее лицу. Да, взяли мужа, Якова Наумовича.

...Когда мне было 13-14, я была влюблена, а вернее, мне казалось, что я влюблена в брата моей подруги, Леву. Он был года на три старше, красивый парень. И я тоже ему нравилась. Он после школы уехал учиться в военную академию. Ну, а я встретила Нохима и поняла разницу между детским увлечением и любовью.

Через год или полтора после замужества я приехала в Одессу навестить своих — и Лева как раз в это время тоже оказался в Одессе, приехал в отпуск из Благовещенска. Мы встретились. Он подхватил меня на руки — шляпка, шарфик, туфли полетели на пол. «Что ты натворила?!» — «Как что натворила? Вышла замуж!» Три дня он меня уговаривал бросить мужа и ехать с ним. Это был такой натиск, такой напор! На четвертый день приехал Нохим, собрал мои вещи и увез меня в Москву.

И вот теперь Лева приехал ко мне из Ленинграда в чине полковника. Он недавно овдовел, остался с маленьким сыном. Каракулевая папаха, вид блестящий, преуспевающий. «Слушай, Сарра, давай о любви говорить не будем, но мы с тобой знаем друг друга всю жизнь; я знаю, что ты сможешь стать матерью моему сыну, а я отцом твоим детям. Давай будем вместе». Я говорю: «Левушка, о чем ты?.. Как я при живом муже выйду замуж? Это невозможно». — «Почему невозможно? Он арестован, ты имеешь право от него отказаться». — «Никогда я от него не откажусь — я не верю, что он в чем-то виновен». — «Ну, раз взяли, значит, виновен». «Нет. В это я не верю». С тем расстались. Он уехал. Прошел месяц или два — Лева снова приезжает в Москву, уже без папахи, без погон, без всего этого блеска и мишуры. Его выгнали из армии, он никуда не может устроиться на работу. Пришел ко мне, сидим, разговариваем весь вечер. Я говорю: «Ой, Левушка! А что ж ты мне не делаешь предложение?» Он отвечает: «А чем я вас кормить буду?» — «Так как? — я его спрашиваю. — Кто виноват? Кто прав?» Он говорит: «Ничего не понимаю! Ничего не понимаю!» Ну, правда, через какое-то время ему удалось устроиться инженером на заводе, жизнь более или менее наладилась.

Глава VI. Этапы

Второго ноября 50-го года я была у своей подруги на дне рождения ее дочки. И я, сидя за столом, бросила такую фразу: «Я соберу всех пострадавших женщин, жен наших арестованных мужей, и мы все выйдем на Красную площадь и спросим: за что взяты наши мужья?»

Через три дня за мной пришли.

Когда позвонили ночью, я успела разорвать все письма, все адреса и выбросить в форточку обрывки.

«Почему не открываете?» — «А я думала, соседка откроет», — прикинулась я наивной. Мирка сидит в своей кроватке, глазищи огромные, прижимает к себе куклу. Миша стоит — в глазах недоумение: сначала папу, потом маму... Я заявила, что никуда не пойду, пока не будут определены дети. Один из пришедших, полковник, сказал: «Ну, у вас же есть брат, пусть возьмет их к себе». — «Мой брат вернулся с фронта с открытой формой туберкулеза и живет в крохотной комнате с женой, которая работает в туберкулезной больнице и тоже больна!» — «У мужа вашего есть брат». Все они знали!

Сестры Нохима к тому времени уже не было в живых — той самой, которая нас тогда не дождалась и уехала к тетке в Останкино. Она погибла в 41-м году, в родильном доме, с двухнедельным ребенком.

Я говорю: «Да, у мужа есть брат, но он так вас боится, что никогда не возьмет к себе моих детей». (Как в воду смотрела. Когда Миша и Мирочка пришли к нему на следующий день, он их даже не впустил в квартиру).

Я сказала этому полковнику: «Я понимаю, вы партийные люди, вы — при исполнении своих обязанностей, у вас много таких, как я, но вы же еще и просто люди! Не дайте погибнуть моим детям!» — «Ладно, — сказал он. — Детей устроим, не волнуйтесь».

Когда меня уводили, я сказала Мише: «Береги сестренку и помни: ни папа, ни мама ни в чем не виноваты». — «Ну-ну-ну!» — полковник насмешливо. — «Да, ни в чем! И пусть это будет для вас как молитва». Мне потом сказала соседка, которая была при аресте в числе понятых, что я хорошо держалась.

Меня привезли на Лубянку. Если идти по улице Кирова вдоль здания, то это будет крайняя дверь, такая очень аккуратная, с чистенькими белыми занавесочками изнутри. Вот туда меня ввели. Сфотографировали анфас, профиль. Взяли отпечатки пальцев. Потом в какой-то комнате я сидела голая, а женщина в военной форме пересматривала, перещупывала мои вещи и швыряла мне обратно трусики, лифчик, рубашку.

Вдруг вошел полковник, тот, который меня брал, что-то спросил у женщины, она ему ответила. Он прошел за моей спиной к двери и тихо сказал: «С детьми все в порядке». Он неправду сказал. Были праздники, все закрыто, и за детьми пришли только девятого. Хотя, может быть, он уже распорядился насчет детей. Не знаю. Уж за то ему спасибо, что успокоил. Пожалел мать. Их отправили в детский дом под Москвой. К ним туда Эльша несколько раз ездила. Вообще Эльша вела себя героически. Очень много сделала для Моисея. Она, например, узнавала, куда его везут, и виделась с ним на этапах — не знаю, как ей это удавалось. К счастью, ее не арестовали.

А потом детей разделили. Мирушку оставили, потому что она там заболела корью, а Мишу отправили в режимный детский дом, под охраной.

Женщина отобрала у меня пояс, резинки для чулок, шпильки, сунула мне мой узел с вещами, а я, когда меня забирали, совершенно не соображала, какие вещи брать, да и откуда я знала, что надо брать в тюрьму? Цветастый платок с бахромой зачем-то взяла, чулки шелковые, тапочки. Еще этот полковник сунул мне в узел юбку, байковый красный халат... Ну и все, что на мне — пальто, платье, — вот и все мои вещи. Меня отвели в одиночку. У страха глаза велики. Каждое пятно казалось мне пятном крови. Я всю ночь не спала. Что со мной сделают?!

Утром меня повели к следователю. А у меня чулки спущены, волосы растрепаны, висят по всей спине — у меня были длинные, густые волосы, а шпильки ведь отобрали. Следователь рявкнул: «Почему в таком виде? Подобрать чулки! Подобрать волосы!» Я говорю: «А как?» — «Вы у меня спрашиваете — как? Вы — женщина! Приведите себя в порядок!» — и — конвоиру: «Увести!»

Увели меня обратно в камеру. Ну как я могла привести себя в порядок? Оторвала от подкладки пальто завязки, перетянула волосы. Чулки привязала к рубашке, от этого стала негнущаяся походка. Опять привели к следователю. Совершенно не помню его лица и ничего не помню, кроме яркого света, который бил мне в глаза.

Меня вернули обратно в камеру. Сколько я там просидела: день, два, три — не помню. Состояние тумана.

Я была почему-то уверена, что рядом, в соседних камерах, сидят все — и Фира Маркиш, и Эльша, и Бергельсониха, и Бетя Квитко. У меня и мысли не было, что меня одну взяли. Потом узнала: их тоже арестовали и отправили в ссылку — кого в Абакан, кого куда, но их отправляли из дома. Им дали сутки на сборы, поэтому у них хоть была возможность взять с собой необходимые вещи.

...Через какое-то время меня вывели во двор Лубянки. Стояла машина, крытый фургончик. Сбоку написано: «Сосиски». Внутри — четыре, а может, больше крохотных камер. Настолько крохотных, что когда меня посадили в одну из них и заперли дверь, то колени мои уперлись в стенку. В другие камеры тоже, судя по звукам, сажали людей, но мы не видели друг друга. Машина тронулась. Я слышала сигналы автомобилей, смех прохожих, шум города, жизнь! А прохожие видят нашу машину и не догадываются, что там нафаршировано людьми. Так нас привезли в Лефортовскую тюрьму.

Два офицера долго вели меня по коридорам, потом приказали остановиться, руки за спину, повернуться лицом к стене. Стоял часовой навытяжку. Я скосила глаза и увидела номер на двери камеры — 49. Один из офицеров открыл камеру, молча сделал мне знак головой — войти. Я вошла. Дверь заперли.

В камере — две койки, столик. Все железное, все привинчено к каменному полу. К двери приделана кормушка, она откидывается как столик. Над ней глазок. Окно на высоте моей вытянутой руки, подоконник косым срезом уходит вверх, в глубину. И пыль на срезе. И я на этой пыли написала дату.

В углу механическая параша и умывальник.

Выдержу ли я? Ведь я изнежена, избалована Нохимом. Что меня ждет? А вдруг — пытки? Избиения? Вдруг не выдержу? Значит, надо искать возможность кончить все одним разом. Как? А вот как — разбить голову об угол железной раковины. Если решиться и удариться изо всех сил... Но не сейчас. Может быть, моя голова еще понадобится Нохиму. Может, я смогу сказать что-нибудь дельное в его защиту.

...Шли дни — меня никуда не вызывали. Странно, но я начала даже привыкать к тому, что сижу в камере. Стала ежедневно заниматься гимнастикой возле раковины. И для того, чтобы оставаться в форме, и чтобы приучить часовых видеть меня в этом месте. Обливалась холодной водой по пояс. Отмечала дни точками на пыли подоконника. Пыталась лепить из хлеба, чтобы чем-то заполнить время.

Раз в десять дней я получала книжку из тюремной библиотеки. Прочитала Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», сборник рассказов Короленко. Один рассказ назывался «78 дней в одиночке!» — с восклицательным знаком. А я досиживала тогда уже девяносто второй день. Без всякого восклицательного знака.

Раз в месяц брат передавал мне в тюрьму двести рублей. Мне давали список продуктов, которые имелись в тюремном ларьке, и я могла заказать колбасу, хлеб, сыр, так что к тюремной вонючей пище почти не притрагивалась, спускала ее в парашу. Весила я тогда сорок семь килограммов, но все же еще к тому времени не изголодалась по-настоящему, могла себе это позволить.

Иногда находило отчаяние. Металась по камере, выла без слез. Однажды вот так мечусь по камере, вдруг кормушка с грохотом откидывается. Грубый голос: «Иди сюда!» Я испугалась. Подхожу. — «Руки протяни!» Протягиваю. Пальцы дрожат. — «Не так! Вверх ладонями!» Всовывается миска, и мне в ладони высыпается немножко сахарного песку, остатки...

Когда знаешь, что кругом враги, то как-то еще держишься. Но когда тебя жалеют — слабеешь. И я тогда в первый раз заплакала. Смотрю на этот сахар — горло сжимается. Только и могу сказать: «Нельзя! Нельзя жалеть!»

Прошло несколько дней. Опять кормушка откидывается, опять тот же голос: «Иголку-нитку надо?» Я, робко: «А можно?» — «Я спрашиваю: надо?» — «Очень...» Он мне дает иголку, нитки, я что-то себе заштопала, починила. Через какое-то время кормушка открылась, я отдала иголку.

И вот я стала ждать его дежурства.

Тюрьма военно-режимная, в шесть утра по коридору: «Па-адъем! Па-адъем!» — у каждой камеры. А мимо моей, если он дежурит, проходит молча, и я могу полежать подольше. Днем ложиться на кровать не разрешается, а я в эти дни могу полежать на койке и вечером лечь пораньше.

Он дал мне дельный совет — копить сухари на дорогу. Я ломала хлеб и сушила на батарее, а потом складывала в мешочек, который сшила из юбки. Эти сухари меня потом очень выручили.

Ночь под Новый год. Я облокотилась на подушку. Что с Нохимом? Что с детьми?

Открывается кормушка. Голос: «Чего не спишь?» — «О детях думаю». — «Ну, с Новым годом тебя», — и закрыл кормушку.

Нет, нельзя выдержать, когда тебя жалеют. Я так рыдала, я запихнула в рот угол подушки, чтобы не кричать, каталась по постели, выла...

Наконец меня стали вызывать на допросы. И первым вопросом следователя был: «Ну так с кем именно вы собирались пойти на Красную площадь выяснять, за что арестованы ваши мужья?» То есть слово в слово была повторена фраза, которую я за несколько дней до ареста произнесла в гостях у моей подруги. Там было двенадцать гостей. Кто-то, значит... Не допускаю и мысли, что это могла сделать моя подруга или кто-то из ее родственников. Это интеллигентнейшая семья с глубокими традициями. Предательства там не могло быть. Кто-то из гостей. А кто — не знаю.

Вызывали меня на допросы по ночам. Если следователь был занят, то заталкивали в одну из кабинок вроде телефонной будки, которые стояли возле кабинетов.

Следователей у меня было два. Один средних лет, другой молодой, лет двадцати пяти. Мне раньше не приходилось встречаться с подобными людьми. У меня сложилось впечатление, что это не люди, а бесчувственные, чудовищно равнодушные машины, и ты полностью в их власти. У обоих на лицах — скепсис и презрение, омерзительная улыбка при виде твоих слез. Мне казалось, что основная их задача — не выяснить истину, а унизить, показать, что ты мразь, плевок, а не человек.

К третьему следователю, генералу, меня вызывали один раз, перед приговором, и это была единственная за все время корректная беседа. Видимо, я не представляла для него никакого интереса, все было уже решено. Эти же двое все время пытались поймать меня на слове, и я ловчила, играла, чтобы не сказать лишнего.

Задавались вопросы о работе Нохима, окружении, разговорах. О Михоэлсе — в каких я с ним была отношениях. Что я знаю о Джойнте? А я ничего не знаю, впервые слышу это слово, и они, кажется, поняли, что я не притворяюсь.

Следователь задаст вопрос — я делаю вид, что не поняла или не расслышала. Прикидываюсь дурочкой. Он вторично задаст вопрос, меняет редакцию, тогда мне легче ответить. Конечно, я понимала, что они очень осведомлены, а из меня конспиратор... Например, он говорит: «Назовите друзей!»

Не назвать Беленького я не могу, они были неразлучны. Но я уже знаю, что Моисей получил десятку, и спокойно его называю. «Где сейчас Беленький?» — «Вы лучше знаете». — «Отвечайте на вопрос!» — «Он получил десять лет». — «Откуда вам известно, что он получил десять лет?» — «Из его письма». — «Из какого письма?» У меня все обрывается. Эльша получила письмо — с оказией, не по почте. И там Моисей написал, что его осудили на десять лет. Эльша тогда прибежала ко мне с этим письмом. Я ей говорю: «Эльша, письмо надо уничтожить, могут сделать повторный обыск». — «Что ты! Что ты! Письмо Моисея — ни за что!»

«Так из какого письма?» Судорожно соображаю: я и Эльша, Эльша и я. Третьего при разговоре не было, значит, они могут и не знать об этом письме. Моисей в режимном лагере, имеет право на одно или два письма в год. — «Ну, он прислал жене по почте письмо».

Вот так я крутилась на каждом допросе. Возвращалась в камеру и каждый раз мысленно разговаривала с Нохимом: «Нохим, ну как? Кажется, я никого не подвела?»

У меня все время было ощущение, как будто я нахожусь под водой и мне нужно вынырнуть, глотнуть свежего воздуха.

Показывают мне мое письмо, которое я незадолго до ареста отправила другу Нохима. Я ему писала: «У меня сегодня хороший день, я сдала работу, получила деньги и купила пальто Мишеньке, варежки и шарфик Мирочке. А вообще — трудно. Не знаю, выстою ли я в этой борьбе». — «О какой борьбе вы писали?»

...Фира Маркиш рассказывала, как Маркиш вел себя на следствии. Ей рассказывал об этом Эппельбаум, знаменитый певец, бас, «еврейский Шаляпин» его называли. Тоже был арестован, и вот устроили очную ставку Маркиша с Эппельбаумом.

Маркиш вошел — темпераментный, сильный, и держался раскованно, не угнетенно, не подавленно: «Здравствуй, Эппельбаум!» Следователь ему говорит: «Спокойнее, Маркиш, спокойнее, вы не на спектакле!» А тот ему в ответ: «На спектакле! На спектакле! И все мы действующие лица, и вы тоже». Такой нам был передан посмертный привет от Маркиша. А Эппельбаум в пятьдесят шестом вернулся, а в пятьдесят восьмом умер от рака.

В чем обвиняли Нохима: в том, что он хотел поднять вооруженное восстание на заводе Лихачева. Вооруженное восстание! Он на этом заводе не был ни разу. Это статья 2 — попытка вооруженного восстания, и статья 58-1А — измена родине. И там еще 8-я, 10-я — антисоветская агитация.

Я пыталась как могла его защитить. Рассказывала, что он родился в местечке, воспитывался в детдоме, что отец его был сторожем, что это была беднейшая семья, голь, и все, чего достиг Нохим, он достиг благодаря советской власти. Что он преданнейший советской власти человек. Говорила, что он добровольцем ушел в ополчение. Что он воевал, у него шесть боевых наград, орден Красной Звезды.

«Подумаешь! — следователь мне говорит. — За побрякушки хотел спрятаться».

Месяца полтора меня так таскали на допросы. Наконец один из следователей — молодой — заявляет: «Ну что ж, пора знакомиться с делом». И передает мне толстенную папку.

Первое чувство, когда я увидела это «дело», было чувство любопытства: о чем там можно так много написать? Открываю — ничего не понимаю, идет опись конфиската — детские лифчики, резинки, трусы, чулки... Я листаю, листаю... Перечень облигаций, опять какие-то вещи... Чтобы поскорее добраться до сути, я перевернула сразу все страницы и посмотрела, что написано на последней. Вот тут я допустила ошибку, которую никогда себе не прощу. Надо было набраться терпения и перелистать всю папку. Потому что во всех этих «делах» обязательно имелся донос за подписью. Я потом спрашивала у многих, кому при реабилитации показывали их «дело», — все знали своих предателей. А я так и не знала предателей Нохима.

На самой последней странице был вклеен маленький синий листочек. И там написано, что Левин Наум Яковлевич по статьям таким-то и таким-то обвиняется в измене Родине. Присужден к расстрелу. Больше ничего не помню...

Очнулась в камере. Какие-то люди надо мной. Очевидно, там все-таки несут какую-то ответственность за жизнь заключенных, потому что мне сделали укол, я услышала: «Успокойтесь, успокойтесь...»

У меня началось какое-то безумие. Мне казалось, что посреди камеры — яма, а в ней расстрелянный Нохим. И я боялась ступить на середину, жалась к стенкам. И сверлила мысль — куда стреляли: в висок? В лицо? В затылок?

Прошла неделя или две — меня повели в суд.

Сидят три человека. Один из них зачитал приговор: восемь лет ссылки по статье 7-37 — социально опасный элемент. Дали подписать. Я подписала. Спросила: «А дети?» — «Детей имеете право вызвать по месту ссылки».

Отвели в камеру. Вечером кормушка открылась — голос «моего» охранника: «Ну — чего?» — «Восемь лет ссылки! И детей мне туда пришлют!» Молчание. И потом: «Ну — славу Богу!» Кто он был, этот человек? Я мельком его видела один раз, когда меня вели на допрос. Лет тридцати, рябоватый, широкоскулое татарское лицо. Вот и все, что я могу сказать о нем.

Глава VII. Этапы

Меня снова вывели во двор тюрьмы и посадили в «воронок», только уже без клетушек внутри. Привели еще каких-то людей, и нас отвезли к запасному пути, где уже стоял эшелон. Посадили нас не в теплушку, а в обычный купейный вагон, только окна зарешеченные и вместо дверей — металлические сетки, а по коридору ходят вооруженные охранники.

В нашем купе было двадцать два человека. До сих пор, стоит мне попасть в купе, я невольно принимаюсь мысленно рассаживать людей — и не могу усадить двадцать два человека. Люди сидели вплотную на багажных полках, на полу, тело к телу. Каждый раз при смене конвоя идет перекличка. Выкликают фамилию, а ты должен назвать свой год рождения и срок, который ты получил.

В купе ехала беззубая старушка из Западной Белоруссии. Она, когда ее имя называли, отвечала: «Мой шестьдесят шесть, тех двадцать пять». Я у нее спросила: «Бабуля, за что вам дали двадцать пять лет?» — «За веру». — «У нас за веру не сажают!» — «А я сектантка!»

У нее было крестьянское лицо с грубыми морщинами, но каким оно стало вдохновенным, когда она мне начала рассказывать о своей вере! Как у нее сияли глаза! Это была секта, где проповедуют: да не поднимется рука брата на брата. Члены этой секты не имеют права брать в руки оружие. Она мне пела псалмы, читала стихи. Она гордилась тем, что пострадала за веру. Пожалуй, в нашей группе она была единственная, кто знал, за что страдает. В соседнем, мужском, купе ехал ее муж.

У меня с собой было несколько пачек папирос. До тюрьмы я не курила, а там, чтобы тоску заглушить, начала курить. В соседнем купе мужчины очень страдали от отсутствия курева, и я просовывала туда папиросы по одной, через стенку, там была дырочка от выпавшего сучка. Мужчины шумно радовались каждой папиросе. И так же спички я им просунула и коробок разломала на несколько кусочков и тоже передала.

Доехали мы до Челябинска. Там нас на машины и — в пересыльную тюрьму. Но прежде чем развести по камерам, нас долго регистрировали в тюремном вестибюле. Женщин поставили у одной стены, мужчин у другой. Между шеренгами ходит конвойный. За его спиной шеренги стараются приблизиться друг к другу, образуют такой полукруг. И вдруг я слышу: «Левина... Левина... Левина...»

Шепоток такой. Меня? Кто?! Женщина, которая стояла рядом со мной, видно, бывалая, шепнула: «Крутись к краю!» Я потихоньку, стараясь не привлечь внимание конвойного, за спинами женщин подошла к краю, где обе шеренги близко подходили одна к другой.

Какой-то незнакомый мужчина: «Вы Левина?» — «Да». — «Вам привет». — «От кого?» — «От Керлера». — «Где он?» — «Бутырки». — «Что с ним?» — «Ждет этапа, получил десять лет».

Иосиф Керлер, мой друг, мы вместе кончали театральную студию. Когда началась война, он ушел с первым призывом. Все наши мальчики ушли. Все почти погибли. А Иосиф Керлер был ранен. Шел в атаку, и ему разрывной пулей снесло нижнюю челюсть. Он приехал из госпиталя в Ташкент, куда был эвакуирован театр, и я к нему ходила, носила ему кашки — он, кроме жидких кашек, ничего не мог есть и говорить почти не мог. Ему потом сделали пластическую операцию, и внешне стало ничего не заметно, только речь немного затрудненная. Но актером он уже не мог быть. Да он актером был неважным, а вернулся с очень интересной книжкой стихов. И я помню, как в сорок третьем году, уже в Москве, у нас был вечер в студии, Иосиф читал стихи. Маркиш его представил и очень тепло говорил о нем.

После войны Иосифа почти не печатали — кому нужны еврейские стихи? Семью тянула его жена, она работала медсестрой. Бедствовали, конечно, а он продолжал писать стихи.

Я не знала, что его тоже взяли. Он незадолго до моего ареста приходил ко мне поздравить с днем рождения. Он и в тюрьме писал. Вот это, например:

Зверь ломает зубы о железо,
Чуя запахи родного леса,
Глотка зверя злобою клокочет,
От тоски ревет он, как от боли,
Так решетку разнести он хочет,
Так он хочет вырваться на волю.
За стеной сосед по целым суткам
Роздыха минутного не знает,
Чтобы все соединить с рассудком,
По тюремной камере шагает.
Этот долгий путь в четыре метра,
Этот долгий путь в четыре шага,
Он длинней, чем под свистящим ветром
Снежная дорога по оврагам.
Не грызет решетку он по-волчьи,
Не ломает зубы о железо,
Человек по клетке ходит молча.
Человек на вещи смотрит трезво.
Не сломать замков, не выбить двери.
Человека в клетке держат звери

Оно было потом напечатано в его единственной книжке, которая вышла в Москве в 57-м году. Книжка называется «Виноградник моего отца», он мне ее подарил с нежной надписью. Там стихи идут под рубрикой «Песни гетто».

Сейчас Иосиф с семьей в Израиле.

Наконец нас отвели в камеру. Когда я туда попала, я подумала, что никакой режиссер не смог бы воссоздать эту обстановку, если бы не побывал тут, не увидел все собственными глазами. Придумать это невозможно.

Народу — битком, наплевано, накурено. Какие-то блатные девки лежат под нарами. Отдельной тесной группой сидят испуганные москвички — актриса Малого театра, адвокат, пианистка. Холодно.

Я взяла веник — он стоял возле параши — и начала подметать. Вдруг у меня голова закружилась, и я упала. И тут же как искра — все же напряжены, все на пределе — зарыдала актриса, за ней еще кто-то, еще кто-то. «Что вы с нами делаете!» — «Изверги!» — «До чего довели женщину! У нее двое детей осталось, она умирает!»

«Тихо! — женщина-адвокат говорит. — Немедленно тихо! Это голодный обморок. У кого чего есть?» Меня положили на нары, кто-то мне сует в рот кусочек шоколада, сырок.

После Челябинской тюрьмы была Новосибирская тюрьма — какие-то жуткие холодные бараки. Когда несколько лет тому назад я была в Новосибирске у Мирочки, я попросила ее мужа сводить меня к этой тюрьме... Но она уже снесена.

Пока шла регистрация, открылась кормушка камеры — и я слышу оттуда: «Левина!» — «Да…» — «А вы?..» — «Я Персова». Ее муж работал в еврейском антифашистском комитете вместе с Нохимом, мы были хорошо знакомы. Я успела спросить: «Что с вашим мужем?» — «То же, что и с вашим». Вот и весь разговор. Меня отогнали от двери.

Очень хотелось попасть в ее камеру, узнать о судьбе общих знакомых, но меня поместили в камеру с уголовницами, проститутками. Это было очень страшно. Дегенеративного вида девки, лесбиянки... Ко мне не приставали, слава Богу.

На следующий день меня перевели в камеру, где сидела Персова, но ее уже там не было. Зато я там встретила женщину-адвоката из Челябинской пересылки. Удивительная женщина. Она ни на минуту не теряла бодрости и юмора. Когда нам раздавали на обед селедку — а ее каждый раз делили на три части: хвост, середина, голова — она следила, чтобы тот, кто сегодня получил голову, завтра получил середину, а послезавтра — хвост. И еще при этом учила нас правилам хорошего тона!

Меня вызвали на этап раньше, чем ее. А у меня теплых вещей с собой никаких. В чем ушла из дому и что успела сложить в узелок — это и все. Вещевой передачи не разрешили. А уже зима. И тогда эта женщина снимает с себя свитер и надевает на меня. Снимает белый вязаный шерстяной платок и отдает мне. Достает варежки и надевает мне на ноги. Она была крупная, рослая. Я говорю: «Что вы! А вы как же? И как я смогу все это переслать?» — «Ой, — говорит, — дуреха. Не надо мне ничего пересылать. Я же еду на полное соц. обеспечение!»

Она ехала в режимный лагерь. Я говорю: «Но что я могу для вас сделать?» — «Можешь! — отвечает она.— Можешь сделать. Ты едешь в ссылку, у тебя будет возможность писать. Напиши моим детям, что я в порядке». — «Адрес?..» — «Запоминай: Тверская-Ямская, 20, квартира 20». Сколько лет прошло — я помню.

Из Новосибирской в Красноярскую тюрьму.

В камере человек триста. Слева от меня на нарах — воровка-рецидивистка. У нее четыре имени, четыре фамилии, четыре года рождения. Справа — большая красивая женщина, латышка.

Мы с ней разговорились. Она идет в ссылку повторно. Была несколько лет в Норильске, потом ее освободили и вот по документальным данным снова арестовали и отправили, куда — она еще не знает. Она из крестьянской семьи. В ее семье все музыканты. Сама она играет на скрипке. Она мне рассказывала о своей скрипке и о бычках, которых она выращивала, с одинаковым увлечением.

Каждый день кого-то вызывают — формируется этап для дальнейшего следования. Никто не знает, кого и когда вызовут.

Вдруг эта женщина, латышка, уложила с утра все свои вещи в плетеную корзину и сидит, ждет. Я спрашиваю: «Что вы ждете?» — «Меня сегодня вызовут». — «Как вы можете это знать?» — «Знаю. Я гадала, и мне дух Райниса сказал, что меня сегодня вызовут».

Начали вызывать как обычно, перед обедом. Называют фамилии — литовские, финские, немецкие... Она сидит, слушает очень внимательно. Ее фамилию не назвали. Я не смотрю в ее сторону, чтобы не смущать. И вдруг после обеда, часов уже в пять или в шесть, когда никого никогда не вызывали, открывается дверь и выкликают одну-единственную фамилию — ее. Она поднимается и уходит.

Сидела в камере жена маршала авиации Варвара Петровна Худякова с восьмилетним сыном Сережей. И я не могла без слез смотреть на него, у меня душа болела о своих детях — где они, что с ними? А в соседней, мужской, камере сидел старший сын Худякова от первого брака, Володя. Его родной отец погиб в гражданскую, и Володя шел в ссылку за отчима. Не захотел от него отречься. Парень, прошедший войну. На груди «Красная Звезда». Эту семью взяли прямо из дома, дали возможность собраться. У них было с собой много вещей, даже швейная и пишущая машинки.

Была беспомощная, трогательная пара старичков — актеры МХАТа Шелапутины. Совершенно как два голубка. Их видеть в этой обстановке — это волосы становились дыбом. А взяли их за то, что, когда театр был на гастролях за границей, их сын там остался. Они очень скоро умерли оба. По-моему, не добравшись до места ссылки, где-то между Красноярском и Канском.

Наконец этап сформирован. Нас на грузовиках везут на вокзал, там солдаты с собаками, кричат на нас, как на скотину, вталкивают в товарные вагоны женщин вместе с мужчинами, пинают коленом тех, кто недостаточно ловок. Мужчины помогают женщинам втащить вещи.

В нашей теплушке оказался Владимир Кульнев, высокий худющий человек в тюремном бушлате, — отпрыск старинного русского дворянского рода. За свое дворянство он и поплатился девятнадцатью годами заключения. И вот теперь ехал из тюрьмы в ссылку.

Прибыли в Канск. В тюрьму нас не повезли, а сразу загнали на открытые грузовики. Декабрь, а у меня осеннее пальтишко и варежки на ногах. Варвара Петровна уступила мне кусочек ватного одеяла. Мы сели спиной к кабине, между нами мальчик. Как-то втроем укрылись, а ноги мне некуда спрятать. Ноги торчат наружу.

Напротив меня сидит воровка, та, у которой четыре имени и четыре фамилии. И вот она, ни слова ни говоря, распахивает свою телогрейку, берет мои ноги и сует их себе под мышки. Я бормочу какую-то благодарность, она мне: «Молчи, дура, мать-перемать, а то без ног останешься». И вот так везла меня всю дорогу.

Привезли нас в большое село Тасеево, районный центр. Школа, больница, магазин, конторы химлесхоза, леспромхоза и, конечно, пункт НКВД. На ночь загнали нас всех в какой-то барак, утром выпустили во двор, выстроили. Подошли бригадиры, прорабы, начали разбирать ссыльных. Ну, конечно, каждый старался взять себе прежде всего специалистов и тех, кто покрепче.

Я оказалась в той группе, где были Володя Кульнев, Варвара Петровна с детьми, Юзепчук и еще две женщины — Аня Уманская, бывший секретарь Рамзина, и Вера Гамарник. Вера была дочерью крупного военачальника, который в 37-м году, почувствовав, что не угодил чем-то Сталину, пришел домой и застрелился. Жену его арестовали, и она погибла, а Вера выросла в детдоме. В 50-м году, когда она была уже замужем и у нее было двое детей, ее взяли и, отправили в ссылку.

Вокруг Тасеева по радиусам расположены небольшие деревни. И вот пригнали подводы, кого-то отправляют в Машуковку, кого-то еще куда. Нашу группу отправили в деревню Глинную, в двенадцати километрах от Тасеева.

Мы сложили свои вещи на две подводы и тайгой двинулись в эту Глинную, где нам теперь предстояло жить. Я идти не могла — и потому, что не было обуви, и потому, что сил не было. Меня положили на подводу, на вещи. Я лежала, и у меня было полное ощущение, что я присутствую на собственных похоронах. Медленно движется подвода, медленно проплывают над головой кроны деревьев, медленно тянутся люди. Так мы прибыли в эту деревню.

Нас начали посылать на работы. Мы ходили в лес, чтобы подготовить его к весеннему ходу живицы. Впереди шли мужчины и специальными ножами-хеками насекали на деревьях полоски, а мы, женщины, шли следом с кромпонами — деревянными лоточками, воронками, в которые стекает живица. У каждой из нас двести-триста кромпонов. Снег такой, что, если провалишься, с головой уйдешь и уже не выберешься. Сверху наст. Я ползала от дерева к дереву по этому насту по-пластунски. Возвращалась из лесу полумертвая от усталости.

Пожалуй, из всех наших ссыльных женщин я была самая неустроенная, самая непрактичная. В глазах некоторых из них я выглядела просто дурой. Дура, что так остро на все реагирую. Дура, что с моей внешностью не ищу себе подходящего мужчину.

Многие стали создавать подобие семей. Аня Уманская вышла замуж за Федора Семеновича Хорупко, инженера, который прибыл с предыдущим этапом и уже обосновался в селе. Вера Гамарник тоже сошлась с одним из ссыльных, родила, а после реабилитации вернулась с ребенком к мужу и они снова воссоединились.

Пристроилась и Варвара Петровна Худякова, вышла замуж за некоего Мишу Шварцмана. Он в своей вольной жизни работал лесничим, знал лес, землю, и ему тут не страшно было, он был на своем месте. Они уехали за 18 километров от Тасеева, построили хорошую избу, обзавелись коровой, поросятами, жили крепко. Он очень привязался к маленькому Сереже. Потом они разошлись.

Нельзя осуждать. Потому что — очень трудно одной. Очень трудно. И особенно женщине.

Мне помощи ждать было неоткуда. Ну, самое большое — брат пришлет рублей сто-двести, больше он не может, сам бедствует. Зима, а у меня ни валенок, ни теплой одежды...

Нас, правда, перестали гонять в лес — Володя Кульнев организовал кромпонную мастерскую, где мы стали работать, но я едва таскала ноги. Мною овладела такая апатия. Жить не хотелось.

Так прошли декабрь, январь, февраль. Где-то в марте Володя Худяков делает мне предложение. Я была года на три старше его, но чувствовала себя очень старой, усталой, опустошенной. И я ему сказала: «Володя! Ведь это вы — с отчаянья! Зачем вам связывать себя? Вам всего пять лет ссылки дали, вы освободитесь молодым, я уверена, что у вас там, на воле, есть любимая женщина». Он вынимает фотографию и мне показывает восхитительное женское лицо, такой чистоты, нежности, красоты, что молиться можно. Я говорю: «А теперь посмотрите на меня — зачем я вам нужна, да еще с двумя детьми?..»

И в этот же день мне делает предложение Володя Кульнев. И я его предложение приняла.

Глава VIII. Володя Кульнев

Мне было страшно остаться одной — вот главная причина. Ведь мы же сидели вместе с «бытовиками» — ворами, рецидивистами, и где гарантия, что эти люди завтра не проиграют тебя в карты, не пырнут ножом, не изнасилуют. Хотелось какой-то защиты.

Что касается чувств, то никаких чувств у меня к Володе не было. У меня вообще все было мертво. Но я подумала, что мы сможем помочь друг другу. Я попытаюсь создать этому обездоленному человеку хоть подобие домашнего тепла, обстирать, обшить. Володе Худякову я не нужна, он молод и силен, а этот уже пожилой человек, ему пятьдесят лет, и у него после девятнадцати лет заключения нет ничего, кроме того, что на нем: брезентовые штаны, рубашка, бушлат, едва доходивший ему до пояса, и пилотка. Морозы 45-50 градусов, у него уши обморожены, руками он закрывает свое, извините, хозяйство, чтобы не отмерзло...

Отец Володи был царским генералом. Один из первых генералов, перешедших на сторону Красной Армии. Он не был арестован, умер своей смертью.

А предок их, Яков Петрович Кульнев, был героем войны 1812-го года, о нем писал еще Денис Давыдов. И у Игнатьева в его книге «50 лет в строю» можно найти о Якове Кульневе. В Эрмитаже портрет Кульнева висит справа от портрета Кутузова. Володя, правда, не был его прямым потомком — Яков Петрович был холост. Их было три брата Кульневых, так что Володя приходился ему правнучатым племянником.

Он гордился своим дворянством. У него и подпись была барственная, такой размашистый росчерк: «Вл. Кульнев». А протоколы допросов он подписывал так: «Все клевета», «Все клевета». Это несколько раз сходило незамеченным, а потом, когда тюремщики разобрались, они его наказали: инсценировали расстрел. Подняли его на рассвете, подвели к разрытой яме и выстрелили. Такое озорство тюремное. У него с тех пор немножко тряслась голова, и когда он нервничал, это было особенно заметно.

Его арестовали в Бодайбо, куда он подался из Москвы на золотые прииски — была в нем авантюрная жилка. Он сидел в Александровском централе. Потом его везли на какой-то тюремной барже. Потом он одиннадцать лет пробыл в лагере в Норильске, занимал там ответственную должность — заместителя директора по строительной части. Там ведь тоже нужны образованные люди, а он был крупный экономист, знал несколько языков. Ему какое-то время разрешали жить вне зоны, с охранником.

А потом его дело пересмотрели, а там было написано: «15 лет тюремного заключения». И его из лагеря — опять в тюрьму, в одиночку. Он там пытался покончить с собой, удавиться на простыне. Его семь суток после этого не могли привести в чувство.

Четыре года он провел в одиночке, а потом ему дали пожизненную ссылку...

Мы сняли комнату — там же, в деревне Глинной, и устроили небольшую свадьбу.

Через месяц я раскаялась в том, что сделала. Мне стал противен Володя. Это трудно объяснить. Может быть, потому, что я безумно любила Нохима и невольно искала в Володе то, что сближало бы его с ним. Но Володя был другим по характеру человеком, совсем другим... И когда я пришла в себя, начала оттаивать и увидела, что какая-то жизнь существует даже в этих условиях, я поняла, какую совершила ошибку.

Я заявила, что не буду жить с ним. «А тогда, — он сказал, — дай мне чистое белье, я пойду повешусь». — «Ничего, вешайся в грязном!» — какое-то ожесточение во мне появилось. Этот человек легко шагал по жизни. Странно звучит — «легко шагал». Легко пройти лагеря, Норильскую каторжную тюрьму, где заключенные ходили в полосатых пижамах и с номерами на спине, остаться самим собой, сохранить личность — на это способен только очень сильный человек.

После всего того, что он пережил, ссылка казалась ему почти свободой. В свои пятьдесят лет он был полон жизни и сил, ему хотелось шумных застолий, женщин, азартных игр. В своем сером лагерном бушлате он оставался барином, аристократом до кончиков ногтей. Он умел быть душой общества — остряк, обаятельный собеседник, прекрасный рассказчик. Ко всему в жизни он относился с невероятной легкостью. В этом, конечно, его счастье. Другой бы погиб, не вынес всего того, что выпало на его долю.

Все в нем было мне чуждо. Во мне была другая жизненная сила. Я понимала, что без него погибну, но с ним — не могла.

Кончилось это для меня тяжелым сердечным приступом.

Достали лошадь и отправили меня в Тасеево, в больницу. В сопровождающие дали Асли Монах Кзы, жену грузинского партийного деятеля. Когда подъехали к почте, я попросила остановиться, зайти узнать, нет ли мне письма. Аслима зашла. Выходит: «Да, тебе было письмо, но его утром почтальон повез в Глинную».

Откуда взялись силы? Я слезла с подводы и пошла обратно. Аслима за мной: «Вай мэ! Ты пропадешь! Тебя волки скушают!»

Не трачу сил на разговоры, молча иду назад.

Это было первое письмо от Миши.

Миша писал, что после моего ареста они с Мирочкой пришли к дяде Саше, что дядя Саша вышел на лестничную площадку, куска хлеба не вынес, рубля не дал и сказал, что он их принять не может.

Я не помню, чтобы я плакала, когда прочитала это письмо. Я только слышала как будто со стороны свой дикий, звериный рык. Я каталась по земле, и двое мужиков, Кульнев и Хорупко, подняли меня, уложили, и у обоих слезы были на глазах.

Миша сообщил мне адрес своего детского дома и того, где Мирушка находилась. Я тут же написала, чтобы мне прислали моих детей. И стала ждать. Через некоторое время я получила ответ, что дети вместе с сопровождающим отправлены ко мне.

Я ждала их со дня на день, страшно волновалась, Володя меня успокаивал, и это как-то смягчило мое к нему отношение. Личные переживания отошли на задний план.

Я очень боялась, что с детьми что-то случится по дороге. Ведь все могло быть. Я два месяца со дня их отправления из детдома не имела с ними никакой связи. Потом-то это объяснилось: дети застряли в Канске из-за весенней распутицы. Не могли преодолеть последние 150-200 км. Не было дороги.

Однажды Володя пришел из леса обедать. Я ему подала суп, сама присела. Он ест, а у меня слезы капают в тарелку. Он мне говорит: «Чего сидеть и плакать? Давай пойдем в Тасеево и еще раз спросим, где дети». В это время открывается у нас за спиной дверь. Какая-то женщина: «Левина тут живет»? Я поворачиваюсь к ней: «Дети?!» — «Да».

Оказывается, они тут уже, в деревне. Она их, чтобы по грязи не вести, посадила на завалинку у первой избы, а сама пошла меня разыскивать.

И вот — в халате, волосы распущены, я бегу по деревне, а вслед за мной деревенские женщины бегут и голосят, то ли свое выплакивают, то ли меня жалеют... Бегу и вижу: Мирушка сидит... Мишенька сидит... Как-то все это ужасно захлестывает, и я подробностей не помню. Помню, как Мирушка спросила, как только меня увидела: «Мама, а почему ты какая-то другая?» Помню, что они были ужасно завшивленные. Володя принес ножницы, мы их посадили и обоих — а у Мирушки были чудесные каштановые волосы — обстригли наголо, вымыли в бане...

Помню, как Миша едва не погиб в первые дни: наелся волчьих ягод. Пришли оба из леса, Мирочка говорит: «Мама, я немного ягод съела, а Миша много, он был голодный». Что делать? Мише плохо. Больница в двенадцати километрах. Лошадь мне не дадут. На себе я его не унесу — ему двенадцать лет. Он уже вымахал выше меня. Вспомнила, что при отравлениях надо пить как можно больше. Поставила перед ним ведро с водой и чуть ли не насильно заставила его выпить банок семь или восемь. Это его спасло. Его вырвало этими ягодами, я его уложила в постель, горячую бутылку к ногам — его трясло...

Как дети восприняли то, что вместо папы — чужой дядя? Да, в общем, как должное. Они много нагляделись за это время и, наверно, поняли как надо. Миша, правда, первое время дичился. Но Володя — он ведь легкий общительный человек. Он очень быстро расположил к себе Мишу, они подружились. Иногда прикрикнет на него, но это никогда не вызывало ни в нем, ни во мне обиды, потому что злости тут не было. Накричит — и тут же остынет. Начал брать с собой Мишу в лес собирать живицу. Мише с ним было интересно, он, возвращаясь домой, рассказывал, что они видели в лесу, как они пили воду из болота — через носовой платок.

К Мирочке он тоже неплохо относился.

Казалось бы, можно как-то сосуществовать. Но я была не в силах жить с Володей. Все во мне восставало, не потому, что он плохой, а потому, что другой. Другой породы.

Во мне умирала и все никак не могла умереть прежняя душа. Никак не хотелось верить, что прошлое отрезано навсегда и что для того, чтобы выжить, нужно учиться быть совсем другим человеком. Всеми силами старалась я оторваться от Володи. Пришла в пункт НКВД и попросила разрешить мне переехать в Тасеево. Сказала, что там школа, а моему сыну надо учиться. Мне разрешили.

Говорю Володе: «Я с тобой расстаюсь!» Он отвечает: «Ладно!»

Я наняла подводу, покидала туда все, что у меня было, посадила детей, поехала. Не проехала и километра — Володя догоняет, кидает на подводу свой рюкзачок и идет рядом.

В Тасееве я сняла угол и он снял угол неподалеку. Он устроился в химлесхозе на строительство МТС, а я стала работать подсобником штукатура. Месила раствор, обивала дранкой стены. Из красного байкового халата сшила себе брюки, так ходила.

Прорабом у нас был Нон Ильич Варшавский. Ему было 64 года, из них 33 он провел в заключении и ссылке. 33 года ему не могли простить, что он был анархистом. Еврей-анархист! Его жена Анна Львовна и дочь, оба врачи, каждый свой отпуск к нему приезжали из Москвы.

Очаровательный, интеллигентный старик. Мы очень с ним подружились. Он видел, как мне трудно одной с двумя детьми, и предложил мне ежемесячную помощь, но я отказалась. Я сказала: «Нон Ильич, вам самому помогают ваши родные — отрывают от себя и посылают вам. По какому праву я буду этим пользоваться?»

А Володя живет рядом, каждый день что-то подбрасывает детям, подкармливает и постоянно мне говорит: «Ладно, мать, не усложняй, чего там, давай жить вместе». Ну и мы снова сошлись.

Глава IX. Тасеево

Тасеево — старинное сибирское село, дома крепкие, на сваях, за большими деревянными заборами. Народ суровый — там ведь все бывшие ссыльные, еще с царских времен. Нас они сторонились — их же напичкали, что мы враги, что с нами опасно общаться.

Новые ссыльные постепенно тоже обживались, обзаводились хозяйством. Люди знали, что они приезжают на вечное поселение, что домой они уже не вернутся. Каждый искал близких себе. Латыш искал латышей, немец искал немцев. Были целые улицы — латышские, немецкие, литовские, финские. Братствами такими жили. Сначала человеку устраивали временное пристанище, а тем временем вырубали, корчевали участок для его будущего дома, привозили по санному пути бревна из леса. Весна наступает — прежде всего надо посадить картошку. Картошка — основа жизни. А потом все вместе строят дом — и человек уже на ногах. Легче было тем, кто знал землю. Земля спасет, прокормит.

Там был детский дом, который мы штукатурили. Дети не наши, не ссыльные, а просто сироты. Голодные, сопливые, такие несчастные! И было в этом доме старое пианино, запертое на висячий амбарный замок. Я попросила завхоза снять замок, села за пианино, заиграла. Дети окружили меня — Господи, как они слушали! Я, когда только могла, оставалась с ними, играла им.

Как-то иду с работы — по мосту через реку Тасей. Слышу — за мной шаги. Догоняет какой-то человек: «Вы Сарра Левина?» — «Да».— «Еврейская актриса?» — «Да». — «И как же вы могли выйти замуж за гоя?» То, что человек позволяет задать такой вопрос, сразу многое о нем говорит. Я начинаю подыгрывать: «Меня ни один еврей не берет». — «Почему?» — «У меня приданое большое...» — «Какое приданое?» — «Двое детей, а они ведь хотят кушать». — «А вы знаете, мне моя жена разрешила жениться. Я подумаю». — «Ну, думайте, думайте». Такой дурацкий разговор.

Я прихожу домой, рассказываю Володе об этой встрече, он хохочет, гадает, кто бы это мог быть. А недели через две идем — и этот человек идет нам навстречу. Подошел и говорит: «Вы знаете, я передумал».

Вспоминается, как однажды у меня вдруг начались дикие боли внизу живота. Криком кричу. Володя погрузил меня на санки и отвез в больницу. Местная врачиха, молодая женщина, мне говорит: «Что ты орешь, подумаешь, неженка! Больных только нервируешь». А я кричу, не могу сдерживаться.

Подошла хирург, Альбина Петровна Петерс, латышка из ссыльных. Положила ладонь мне на живот, послушала. «Попробуйте объяснить, где и как у вас болит». — «Болит низ живота, как будто я рожаю, а мне нечем». Она снова послушала и говорит: «Разрыв трубы. Брюшина полна крови. Немедленно на стол». И тут движок перестает работать, свет гаснет. Оперировать нельзя. Молодая врачиха говорит: «До утра не дотянет. Сердце слабое». Альбина Петровна отвечает: «Надо дотянуть до утра».

Как уж она меня дотягивала, какими средствами — не помню. Открою глаза среди ночи — Альбина Петровна рядом. В пять часов движок начал работать, меня положили на стол. Молодая — она ассистировала — кричит в коридор: «Машка, мать-перемать! Кончай мыть полы, иди накладывай маску!» Машка пришла, дальше не помню. Очнулась в палате, на животе тяжелая подушка с песком. А меня после наркоза начал душить кашель. Кашлять нельзя — шов разойдется. Я задыхаюсь, сестра решила, что я умираю, побежала за врачом. Пришла Альбина Петровна: «Что?» — «Кашель!» — «Ну хорошо, сейчас покашляем». Положила ладонь на лоб. Удивительная рука, большая, теплая, сразу легче сделалось. «Смотри на меня, будем вместе кашлять. Давай: км-км!» Я смотрю на нее, как завороженная, и тоже: «км-км». И прошел приступ.

Вся ссыльная компания поднялась как один: мне каждый день приносили что могли — и корень женьшень притащили, и продукты, кто что получал с воли. Выходили!

Миша был очень озорной — то залезет на чужой огород за огурцами, то на чердак заберется, потопчет зерно. Нам несколько раз отказывали в квартире. А тут Володя узнал, что на берегу Усолки продается домик за три тысячи. Мы решили его купить. Володин друг прислал 500 рублей из Норильска, сестра Володина из Москвы прислала хромовые сапоги. Мне брат прислал какие-то вещи. Мы продали все что могли, набрали три тысячи рублей и купили домик. Крохотный — три на четыре по внешнему обмеру. Внутри — русская печь занимает две трети всей площади. Но зато большой приусадебный участок — пятнадцать соток.

Мы начали с того, что разобрали печь и поставили небольшую плиту. Тогда поместились две коечки и наш топчан. И начали мы жить в этой избушке. Весной посадили картошку. Поросенка нам подарили, Борьку, и десяток цыплят.

Как-то на огороде пропалываю картошку. Подходит соседка-чувашка, стоит и смотрит. Потом спрашивает: «Что ты делаешь?» — «Картошку полю». — «А ты что же картошку-то вырываешь?» — «Как вырываю?» Поднимает с земли вырванные стебельки: «Так ведь это картошка!» — «А ты же смотришь? Почему сразу не сказала?» — «А я думала, это московская мода такая». Ей и в голову не пришло, что я в жизни не видела, как растет картошка. То есть видела, наверно, но не знала, что это картошка.

Постепенно, конечно, всему научилась.

Однажды Володя пришел с работы пьяный вдрызг. А у меня сидела соседка, латышка из ссыльных, я ее учила вязать и шить. Она увидела Володю, вскочила: «Ну, я пойду». Володя: «Я вас провожу!» Он ведь джентльмен невероятный!

А у меня книга была интересная, я рада была, что он ушел, забралась в постель, дети уже спят, читаю.

Лампа стала гаснуть, садиться. Я посмотрела на часы — три часа ночи! Володи нет. А между нашим домом и их домом — колодец, а там вокруг большая наледь. И у меня мысль — пьяный, поскользнулся, упал, лежит — замерзает... Я из постели прямо влезла в сапоги, накинула платок, телогрейку, бегу. Добежала до колодца — а наш домик был самый крайний, к нам волки забегали — у колодца никто не лежит. А вдруг в колодец упал?!

Подбегаю к дому соседки, стучу в окошко. «Алле-у!» — голос — моего. Я зашла, посмотрела на них... Ничего не сказала, повернулась, побежала домой. Бегу, реву.

Явился к вечеру на следующий день. Но я его понимала. И прощала. Он столько лет был всего лишен. И каких лет! Лучших лет молодости. Да и не придавала я значения его изменам. По сравнению с тем, что со мной произошло, это казалось мне такой мелочью. Это была какая-то совершенно другая жизнь, словно не со мной.

Работал Володя инженером на строительстве МТС. И вот по случаю окончания строительства был устроен большой праздник. Володю приглашают. Я говорю: «Володя, не ходи. Там будут все партийные работники, а ты ссыльный, зачем ставить себя и их в неловкое положение». — «Вечно ты, мать, все усложняешь! Собирайся, пойдем! Ничего». Пришли. За столом дым коромыслом, подвыпили, и начались еврейские анекдоты. Я, не желая слушать этот поток грязи, сказала: «Имейте в виду, что я еврейка». Минутное неловкое молчание — и потом веселье пошло своим чередом. Правда, больше анекдотов не рассказывали. Володя вышел в сени покурить, с ним еще кто-то. Вдруг что-то там падает, звенит — драка. Оказывается, тот, кто с ним вышел, спрашивает его: «Так ты что, жид?» — «Я — дворянин!» — он же гордился этим. — «А чего же ты на жидовке женился?» Ну, и в ответ Володя ему врезал. Такой человек. Его можно было во многом упрекнуть, но юдофобства в нем не было совершенно. С трудом их растащили, я подхватила Володю и увела домой.

Две зимы мы прожили в нашем крохотном домике. Володя предлагал расписаться, но меня все еще не оставляла надежда: вдруг Нохим жив? Вдруг заменили расстрел 25-ю годами — зачем расстреливать?

Я написала заявление в НКВД с просьбой сообщить о судьбе мужа. Но — по совету Володи — не упомянула о том, что я держала в руках приговор о расстреле. Я по всем адресам писала вплоть до сумасшедших домов, потому что у Нохима ведь бывали припадки безумия после ранения в голову, и я подумала, а вдруг он в сумасшедшем доме? Ведь всегда хочется верить в лучшее. И вот весной, в распутицу, за мной приезжает человек: «Вас вызывают». Он верхом на лошади, я бегом за ним. Навстречу Нон Ильич Варшавский. «Сарра, куда?» — «В НКВД». — «Я с тобой». Он предположил, что они хотят меня вербовать в осведомители, и всю дорогу учил, как отвечать, чтобы не попасться им на крючок. Проводил до самых дверей и спустился под горку, к речке — дом стоял на высоком берегу, — сел на бревна ждать меня.

Вхожу к начальнику. «Вы писали заявление по поводу Левина?» — «Писала...» Держит передо мной бумагу. В руки не дает. Я читаю: осужден сроком на 10 лет строгого режима.— «Распишитесь, что вам зачитано». Я расписалась. Выскакиваю — и с этой горы вниз, и к Нону Ильичу на шею! «Жив! Нохим жив! Жив!» Он так гладит меня по голове и говорит: «Сарринька, нету Нохима». — «Но я же собственными глазами!..» — «Нету Нохима». Он знал, что я держала приговор о расстреле. Заревела, не поверила, побежала на почту и написала открытку Эльше: «Эльшинка, Нохим жив, как со мной будет — какая разница, главное, что Нохим жив».

Растерзанная, счастливая пришла домой. Володя говорит: «Мне трудно тебя убедить. Но ты должна мне поверить: его нет в живых». И он, и Нон Ильич больше моего пережили, они бы не стали меня убеждать, если бы не знали точно. Откуда? Да просто люди, прошедшие тюрьмы и лагеря, становятся опытными в этих делах. За строчкой лжи читают правду.

Несколько лет спустя я держала в руках бумажку о реабилитации: «За отсутствием состава преступления, посмертно...» Есть версия, что его забили на допросе. И это могло быть. Он ведь такого мог им наговорить...

К тому времени, как Ирочке родиться, мы с Володей расписались. Пришли в сельсовет, он говорит регистраторше: «Всем невеста хороша, только немножко беременна...»

Ирочка родилась 24 декабря 52-го года. Четверо суток мучилась с ней. Опять попала в руки Альбины Петровны. Это было уже после «дела» врачей, и ей помогал принимать роды знаменитый ленинградский хирург Момушин. Могучий, сильный старик, он орал там на все это больничное начальство, он плевать на них хотел. Не знаю, дождался он реабилитации или умер там. Многое ведь зависело от характера человека, от того, насколько он испуган, сломлен. Ну, этот не был сломлен.

Альбина Петровна, знаю, дождалась и вернулась в Ригу. Работала в большом старинном родильном доме на проспекте Мира. Я с ней потом виделась.

А вот Бибиковы, муж и жена, не дождались. Он был профессор-лингвист, она — преподаватель немецкого языка. С ними было так: он умер, она его обмыла, одела, сложила ему руки, поставила свечу, сама помылась, привела себя в порядок, встала перед ним на колени и ввела себе морфий. Вместе их там и похоронили.

Был Реске, старик. Говорил, что он один из трех, которые подписывали первые наши советские деньги. Тоже не дождался.

Тасеевский рынок — как большой клуб, туда съезжались из всех деревень. Я там познакомилась с молодой женщиной-ленинградкой. Она работала до ссылки на киностудии директором картины. Собственно, сослали мужа, а не ее, но она все бросила, положила партийный билет на стол и поехала вслед за ним, взяв с собой двух детей-погодков, двух и трех лет. Муж тяжело болел, работать не мог. Они буквально голодали. Я ей старалась помочь чем могла. Носила ей картошку, хлеб, отдала ей свои валенки — я тогда ждала Ирочку, ходила мало.

Володя никогда не возражал. Ну, он широкий, щедрый человек. Сам мог снять с себя последнее для друга. Правда, и то же время он мог прийти домой и съесть все, что было съестного, не подумав, осталось ли что-нибудь другим.

Они получили право уехать где-то уже в 54-м году, раньше нас. Вернувшись в Ленинград, с трудом получили комнатку, очень бедствовали — она потом приезжала ко мне в Ригу, рассказывала. И вот как-то утром муж говорит: «Пойду куплю папирос». — «И соли», — она его еще попросила. Он вышел и исчез. Спустя много времени она узнала: он встретил на улице свою первую жену, которую он когда-то оставил с месячным ребенком. Теперь эта женщина преуспевала, стала модной портнихой, у нее была и дача, и квартира. И он ушел жить к ней. А ту, которая все бросила ради него, с двумя детьми оставил в нищете...

К тому времени, как Ирочке родиться, мы к нашему домику сделали пристройку: две комнаты, верандочку и кухню. Нам помог ссыльный писатель Виктор Леонидович Петровский. Он здесь работал плотником. Сколотил бригаду, и очень быстро нам все сделали.

Вот и у нас свое хозяйство: дом, картошка, зелень, поросенок. Копаюсь на огороде, завариваю пойло... Иногда казалось: я ли это? Была ли другая жизнь? Но вдруг эта жизнь напоминала о себе.

В Тасеево был сослан, уже после нас, художник Осипов с женой. Меня к ним привел Нон Ильич. Старенькие. Крохотная комнатушка. Они прибыли не из тюрьмы, и поэтому у них были кое-какие домашние вещи. Настоящие маленькие фарфоровые чашечки. Картины. Уютно, тепло, сердечно. Мы вспоминали, вспоминали, Москву, театры, друзей... Отодвинулись стены, ушла тайга... На какое-то время все вернулось.

Однажды зимой к Володе зашел огромного роста мужчина, латыш, лесоруб, с огрубевшим от мороза лицом. Они говорили о своих делах, потом я накрыла на стол, налила им по тарелке супа. Он поел и ушел.

Через несколько дней снова пришел. Я говорю: «Владимира Георгиевича нету дома».— «А я не к нему. Я к вам». Лезет за пазуху, достает оттуда и протягивает мне на ладони крохотный зеленый кустик с гладенькими блестящими листиками, как у фикуса. Зима, мороз 45 градусов. Подарил — и ушел.

Я потом узнала, что отец этого человека был знаменитый в Латвии цветовод. И сын тоже, очевидно, понимал в растениях, знал, где можно под снегом откопать зеленый кустик. Не помню его фамилии, но этот крохотный кустик в огромной ладони — никогда не забуду.

А еще Гольдин был у нас, ссыльный. Без руки. Я тогда только родила, морозы стояли страшные, я боялась надолго уйти из дома, а булочная была далеко, на другом конце деревни. И вот — стук в дверь. Открываю — стоит Гольдин, продрогший, в рваном бушлате, с обмороженными щеками, и держит в единственной руке каравай хлеба для меня.

Такие вещи не забываются...

Вскоре после рождения Иришки Володю перебросили на другое строительство — в деревню Сухово, опять строить МТС. Там нам дали половину дома — три комнатки. Мы продали домик в Тасеево за 12 тысяч и купили корову. Как я первое время Маньку свою боялась! Поставлю ей два ведра с пойлом, сяду вот на таком расстоянии — и дою. Она была с норовом. Молока она давала немного, всего десять литров. Нальешь в банку — а там сливок почти половина банки. У меня был маленький сепаратор, я масло сбивала. Творог получался прекрасный, сметана. На огороде — своя картошка, капуста, огурцы, помидоры. И, кроме того, я все время вязала и шила на продажу.

...Хороший солнечный день. Картошка собрана и разбросана на поляне, проветривается. Я хожу и переворачиваю ее, сортирую и складываю в ведра. Какую покрупнее — для еды, помельче — для коровы.

В этот день прибыл новый этап.

Каждый этап мы встречали. Во-первых, среди приехавших могли оказаться знакомые, да и помощь людям надо было оказать — мы-то уже чувствовали себя крепко.

Среди приехавших был человек... Когда я потом читала «Один день Ивана Денисовича», мне казалось, что Солженицын списал своего героя с него. Простое крестьянское лицо, заросшее седоватой щетиной. Ноги обмотаны бумагой и веревками. Тюремный бушлат. Выражение лица хмурое, одичавшее. С таким встретишься один на один — испугаешься.

Потом-то он нам рассказал о себе. Он из Белоруссии, работал до войны рабочим на молочном заводе и, когда пришли немцы, продолжал там работать. За это его и посадили. Отсидел свои десять лет, думал, что его освободят и он вернется домой, а его в ссылку на бессрочное поселение.

И вот он, голодный, опухший, прибыл с этапом в нашу деревню. Ночевать негде, как он тут будет жить, где устроится — ничего не знает. Подошел к нашей избе. Видит — лежит картошка. Он, не нагибаясь, ногой переворачивает одну, другую. Я понимаю ход его мысли — он поработает, поможет мне, а я его за это накормлю или дам что-нибудь. Но он еще не знает, как я на это посмотрю, а гордость не позволяет просить, и он молча ходит и переворачивает картошку, сдвигает хорошую к хорошей кучке, плохую к плохой.

Пришло время подоить корову. Я подоила и — так, чтобы он видел, — поставила на крыльцо пол-литровую банку молока. И ушла в комнату кормить Иришку. Думаю: возьмет? Не возьмет? Смотрю в окно — взял, выпил молоко.

Я вышла, взяла два ведра с картошкой, тащу. Он подошел, отобрал — все молча. Я, тоже молча, подвела его к подполу, он высыпал картошку. Так мы вместе всю картошку перебрали, он ни слова. Потом я ему говорю: «Пойдемте, борща покушаем».

Тоже молча пошел, сел боком к столу, снял шапку, утерся ею, положил на колени, молча выхлебал борщ. И ушел.

Когда вернулся с работы Володя, я ему говорю: «Слушай, Володя, тут дядька один появился с последним этапом, в очень плохом состоянии. Придумай для него что-нибудь».

И Володя его устроил на первых порах водовозом. И стал этот дядя Гриша возить воду с реки в дома. Жить определился по соседству с нами, а к нам приходил помогать по хозяйству. Ягоды нам приносил, чистил стайку, навоз носил на огород, только что корову не доил. Говорил: «Я бы подоил, да бабы засмеют!»

У нас он стал своим человеком. Первое время я его старалась подкармливать. Ел он скупо, с большим достоинством. К зиме мы сумели организовать ему самое главное — валенки.

Дети к нему привязались как к родному, и он к ним. Бывало, Мирочку посадит на край бочки, сам рядом идет, а она правит. С детьми он оттаял постепенно...

Когда ему пришла реабилитация, вернулся к себе в Белоруссию. И вот, уже в Москве, мы получаем от дяди Гриши письмо о том, что он хочет жениться, устроить свою жизнь. Пишет: «Я тебе, Володя, все опишу, а ты отбей мне телеграмму». И перечисляет, что есть у него — и капуста, и картошка, и овцы, и корова, и что есть у его невесты. Мы посмеялись, и Володя дал телеграмму: «Женись».

Год спустя дядя Гриша приезжает в Москву, останавливается у нас. Володя спрашивает: «А жена где?» — «Так ты ж, Володя, не позволил!» — «Как не позволил?! Я же тебе отбил телеграмму: «Женись!» — «Нет, в телеграмме было написано: «Тянись». Я понял, что держись, мол, не надо». Ну, опять посмеялись, а потом он уехал и вскоре женился. И они с женой переехали в Одессу. Я останавливалась у них, когда приезжала туда в 70-м году.

Смерть Сталина мы встретили радостно. Бегали из дома в дом по всей деревне. «Вы слышали?! Вы слышали?!» Было предчувствие, что дальше так продолжаться не может. Что-то должно измениться, лопнуть как нарыв.

Он умер пятого марта, 11-го была первая реабилитация — Соломона Михайловича Михоэлса. Передали по радио, напечатали в передовой «Правды»!

Я тут же написала письмо на Кузнецкий, что, судя по моему допросу, я и мой муж были взяты по делу Соломона Михайловича Михоэлса. И поскольку его реабилитировали, то я прошу пересмотреть наше дело.

Но прошло еще два года, прежде чем я получила реабилитацию. Это понятно: обработать за короткое время такое количество дел они просто не были в силах.

Миша окончил семь классов, ему исполнилось пятнадцать лет. Через год ему получать паспорт, а я не хотела, чтобы он получал его в Тасеево, чтобы у него был «ссыльный» паспорт. И я его отправила в Кемерово, в горный техникум.

Весной 55-го пришла мне реабилитация. Но я понимала, что, пока не реабилитирован Нохим, положение у меня непрочное: я оставалась женой «изменника родины». Что касается Володи, то он и не желал подавать на реабилитацию. Не желал — и все: «Меня взяли как дворянина — я был, есть и буду дворянином. Как сына генерала царской армии — я был, есть и буду сыном генерала царской армии».

А люди постепенно разъезжались. Бывало так, что первыми освобождали мужей, которым дали по 15-20 лет лагеря, а женам еще не прислали реабилитацию — мол, потерпят, ссылка не тюрьма. Мужья приезжали, находили своих жен и увозили.

«Как?! Что?! Не имеете права без документов». — «Пришлете документы вслед! До свидания!»

Я решила съездить в Москву и добиться реабилитации Нохима и Володи. Володя проводил меня в Канск, усадил в поезд. Я вошла в купе, и первая мысль была: как же мы, 22 человека, тут размещались? Сейчас в купе кроме меня ехали молчаливый пожилой мужчина крестьянского типа и молодой парень, который решил за мной приударить. Его только не устраивало мое имя: «Сарра! Почему — Сарра?» — «А почему не Сарра»? — я ему говорю. — Катя вас больше устроила бы?» Пожилой хмуро смотрел в окно, молчал.

На одной из станций прямо напротив наших окон остановился вагонзнак. Зарешеченные окна. Я не знаю, что отразилось на моем лице. Наверно, что-то в нем было такое, потому что я вдруг услышала пощелкивание языком. Оглядываюсь на соседа, того, хмурого, отвечаю тем же. Он встает, выходит из купе. Через несколько минут возвращается — у него три граненых стакана и пол-литра водки. Молча разливает по стаканам. А парень сидит, глаза удивленные, ничего не может понять: «Почему пьем? По какому поводу?» Тот смотрит на меня, поднимает стакан и говорит: «Ну что ж, давай выпьем за то, чтобы он не узнал того, что мы с тобой знаем». Выпили.

А что это за знак? Это вот что: в военно-режимной тюрьме, когда ведут по коридору заключенного, то один из конвоиров или стучит ключом по пряжке, или щелкает языком, чтобы впереди знали, что ведут заключенного. Чтобы двое заключенных не могли встретиться. Если навстречу тоже ведут заключенного, то одного из них ставят лицом к стене.

В Москве я не стала ни к кому заезжать, чтобы не подводить людей, и сразу пошла на Лубянку. Там я в один кабинет заходила как Левина, а в другой как Кульнева. Оставила документы и, не задерживаясь, поехала обратно. Купила, конечно, всем подарки — рубашки китайские для Миши и Володи, костюмчики для девочек.

Возвращаюсь — и в тот же день приезжает Миша из Кемерова. Худой, голодный, грязный! Оказался совершенно не приспособленным к самостоятельной жизни. Стипендию проедал в первые два дня — не мог есть один, если рядом голодные, это уж мой характер. Ну, а помочь я ему особенно не могла. Что делать? Я его вымыла, одела, накормила, он ожил немножко и уже в техникум не вернулся.

Глава X. Москва

В 56-м году у меня в руках было три реабилитации. Мы продали все что могли и поехали в Москву.

Те, кто попал в первую волну реабилитации, получали огромные деньги, им возвращали квартиры, выплачивали ссуды на восстановление, на мебель. Но когда власти увидели, сколько народу хлынуло, стали давать возвратившимся двухмесячную зарплату и ставить в спецочередь на квартиру. Так что жить нам было негде, и мы временно поселились у Володиного сына Игоря, которого Володя оставил, когда тому было девять лет. Первая жена Володи умерла, а этот Игорь был совершенно спившийся человек. Запущенный, несчастный, выглядел старше своего отца. Жил он в коммунальной квартире, в комнате, поделенной пополам. В одной половине жила его бывшая жена, официантка из «Националя», в другой — узкой и длинной, как пенал, — ютились мы все.

Образования Игорь не получил, жил тем, что продавал фамильное кульневское серебро и пропивал. Но — добрейшей души.

У него 15 апреля день рождения, ему исполнилось тридцать три года. И я решила устроить ему семейный праздник. Купила в подарок рубашку, приготовила обед, испекла что-то. Он был так счастлив! Он так не привык к вниманию! У него сияли глаза...

Необходимо было прежде всего получить жилплощадь. Но для этого нужно было прописаться. А для того чтобы прописаться, нужно было, чтобы кто-то, у кого есть лишние 45 метров жилой площади, дал согласие нас у себя прописать. А у кого тогда в Москве было лишних 45 метров, чтобы прописать семью в пять человек?

В районной милиции мне в прописке отказали. Я обратилась в областную. Там два раза в неделю принимал какой-то начальник по этим вопросам. Выстояла ночь, записалась, попала. У меня в руках три реабилитации — моя, Нохима и Володина.

Вызвали меня. Вхожу. За столом огромный генерал. Щеки чуть ли не в плечах. Три подбородка. Китель расстегнут. Сидит. Ни «пожалуйста», ни «садитесь». Я подошла, протянула документы. Взял. Перелистал: «Вот же тут написано — отказать! Ну и все». — «Нет, не все! Я не за этим к вам пришла! Меня не ставят в очередь на получение жилплощади, потому что я не прописана, прописку мне не разрешают, потому что у меня нет жилплощади — этот круг можно только разорвать. И вы его разорвете!»

Он говорит: «Не повышайте тон! Я вам не дам никаких скидок!»

Меня захлестнуло. «Дадите! Дадите скидки! За ни за что расстрелянного мужа! За троих детей, которых некуда деть!» И кулаком по столу перед самым его носом.

Он: «Да я в суд на вас подам!» — «Подавайте! Пусть суд разберет, кто из нас прав, кто виноват». — «Я, что ли, виноват в том, что произошло?!» А у меня сразу перед глазами приговор Нохима за подписью трех генералов. И тут сидит такая вот ряшка передо мной. «Может быть, вы, кто вас знает!» — «Я, что ли, мало пережил?!» — «Не похоже! Если бы вы хоть что-то пережили, вы бы подумали, куда мне деваться с тремя детьми!»

Мне было так больно — получается, что я спекулирую судьбой мужа. В который раз мне приходится повторять, что Нохим расстрелян, а это произнести очень трудно, а обстоятельства вынуждают...

«Ну ладно, — говорит этот генерал. — Найдите где-нибудь 15 метров — по три метра на человека, военная норма, — я вас пропишу». — «И мне эту канитель начинать сначала? Опять всю ночь стоять в очереди, чтобы записаться к вам на прием?!» — «Придете без записи. Я отдам распоряжение».

Я вышла на улицу, уткнулась в стенку — я так ревела, я не могла прийти в себя... Нет, я не ждала, что меня будут приветствовать барабанным боем и фанфарами, что передо мной будут расшаркиваться. Но хоть какая-то элементарная тактичность, я уж не говорю — желание мне помочь. Ведь это мое право — получить хоть что-то из отнятого.

Назавтра Володина тетка дала разрешение прописаться у нее, я пришла с заявлением, отдала секретарю, и мне тут же выдали разрешение на прописку.

Но еще мы несколько месяцев ждали, когда нам дадут комнату, а до того времени продолжали ютиться у Игоря. И наконец получили возле ВДНХ комнату 25 метров. Могли бы получить небольшую двухкомнатную квартирку в 27 метров, если бы у нас была породистая собака. На породистую собаку полагается два метра. А так как собаки у нас не было, то мы получили одну комнату и очень скоро поменяли ее, переехали тоже в коммунальную квартиру, но в район, дорогой мне по воспоминаниям — на Метростроевскую улицу. Жизнь налаживалась, я даже начала заниматься гимнастикой в группе Алексеева, ходить в плавательный бассейн «Чайка».

В первый раз пришла в этот бассейн, погрузилась в воду — снег идет, музыка играет, огни разноцветные, — а я плыву и плачу, захлебываюсь от слез. В ссылке держалась, редко плакала, а вернулась — и словно растопилось что-то. Ослабела. Иду по улице, под ногами московская мостовая, над головой московское небо — плачу. Все вызывало слезы, возвращалась острота чувств.

Ходила на концерты, в театры, радовалась встрече с каждым уцелевшим, вернувшимся оттуда человеком и горько думала о том, что Нохима нет и никогда не будет.

Помню, в кинотеатре повторного фильма шли «Искатели счастья». Там же Зускин играет! Я купила 80 билетов. Адочка Берковская с дочкой пришли на этот фильм. Это было и радостно — увидеть его, услышать его голос, и горько, и больно... Она смотрела все сеансы, все дни, пока шел фильм. Потом фильм шел где-то за городом — она туда ездила каждый день. Записала его голос на пленку. Она была тогда уже очень больна. Ей удалили грудь, и она вскоре умерла. И когда я приехала на похороны, я ее не узнала, так вымучила ее болезнь.

Умер, года не прожив после возвращения, Нон Ильич Варшавский — от рака горла. Родной человек! Когда мне было очень тошно, я прибегала к нему, у него всегда находился для меня стакан крепкого чая, сухарь, он меня усаживал, что-то рассказывал, что-то я ему рассказывала.

Умерли старички Осиповы, тоже от рака. Почему-то именно тогда, когда человек, столько пережив, возвращался домой, его настигала и уносила эта болезнь.

Как мне хотелось встретиться с Моисеем Беленьким! Обнять его, выговориться, излить душу. А кому, как не ему? Он был самым большим другом Нохима.

Мы встретились с ним в ВТО на каком-то вечере... Я бросилась к нему, я думала — мы обнимемся после стольких лет, таких лет... А он холодно кивнул и прошел мимо. Лучше бы отхлестал по щекам, покрыл матом — я бы считала, что так оно и должно быть. Но такое демонстративное равнодушие меня потрясло. Он не мог мне простить, что я вышла замуж. Я ему еще из ссылки написала обо всем и просила помочь мне, найти каналы, по которым можно хоть что-нибудь узнать о Нохиме. Он мне ответил: «Какое тебе сейчас дело до Нохима?» И еще там было про Эльшу: «Эльша — святая женщина».

Я всю ночь не спала. Рыдала. Ведь он для меня был частица Нохима. А я любила и люблю только Нохима, живого, погибшего — все равно. Он единственный на всю жизнь. Не знаю, смогли бы мы снова быть вместе, останься он жив. Думаю, нет. Но он бы меня понял и не осудил. А Моисей осудил.

Я написала ему большое письмо. Впервые обратилась к нему на «ты». Как ты, мужчина, проделав тот же путь, что и я, можешь меня осуждать! Меня, женщину, которая пережила Лефортово, у которой забрали детей, которая держала в руках приговор о расстреле мужа. Эльша — святая женщина, но она спала все эти годы на своей постели, рядом с ней были дети, она была окружена родными, она получала от тебя письма и знала, что ты жив. Что ж ты равняешь меня с ней?

Больше мы с ним не встречались.

А вот с профессором Фальковичем мы совсем по-другому встретились.

Он у нас в студии преподавал еврейский язык. В 48-м году студия еще существовала и я там вела занятия по художественному слову. Мы с ним шли по улице Горького, я провожала его домой, он жил за телеграфом. Мне хотелось узнать его мнение о моих преподавательских способностях. И вдруг я замечаю — за нами пристроились два молодых человека. Одинаковые кепочки, выправка... Я говорю: «Хавер Фалькович, ме гейт нох ундз. За нами идут». Он отвечает совершенно спокойно: «Пусть они идут! Это их работа! Они за нее деньги получают!» Мы дошли до его подъезда, и я его спросила: «Хавер Фалькович! Что вы скажете о моем преподавании?» Он говорит: «Нарел! Глупенькая! О чем вы говорите сейчас? Сейчас вы должны думать о том, как вы будете кормить двух детей. Нас не станет скоро. Мы уйдем». Он имел в виду Нохима, себя...

К счастью, его не взяли. И вот, когда я вернулась, я позвонила Фальковичу. «Ой, Сорэлэ, кум цу мир! Заходите!»

Я пришла к нему. Семь часов мы с ним сидели. Я ему рассказывала. Он плакал. Я плакала. Успокаивали друг друга. Пили чай. Опять разговаривали. Я от него ушла такая облегченная, такая обновленная, выплеснула, выговорила — и легче. Иду по улице и опять плачу — почему же мне эту горькую радость не подарил Моисей?! До сих пор не могу этого понять...

Володя был далек от всех моих переживаний. Удивительный человек! Для него этих лет заключения как будто не было! Высокий, стройный, подтянутый, брюки наглажены, рубашка накрахмалена, галстук вывязан — денди с головы до ног. Только тросточки не хватало.

Мы, когда вернулись, получили довольно много денег — я за себя и Нохима двухмесячные оклады, около трех тысяч рублей, и Володя около одиннадцати тысяч — у него был большой оклад на золотых приисках перед тем, как его взяли. Но у нас ни кастрюли, ни ложки, ни белья постельного — ничего, эти деньги на обзаведение бы использовать. Вместо этого у Володи ежедневно улетает 600-800 рублей на вино, на карты. Встречи с друзьями, застолья — в общем за месяц-полтора денег у нас не стало. Мне стыдно было его остановить — человек столько лет ничего не видел, ничего не имел.

Он устроился юрисконсультом в крупной организации, стал получать больше трех тысяч рублей в месяц, но ни разу — ни разу! — не принес зарплаты домой. Один раз принес букетик фиалок, я обрадовалась: «У тебя что, зарплата?» — «Да! Это — вместо».

Как он играл! Обычно в преферанс играют на полкопейки — в его компании играли на десять копеек. Там были огромные выигрыши и проигрыши. Если он выигрывал, он мгновенно все проматывал — в ресторанах, на бегах. Если проигрывал, занимал у меня и тоже все просаживал.

Я тянула семью полностью на своих плечах. Купила сразу по возвращении чехословацкую машинку «Ладу», очень удобную, и гнула спину с утра до ночи. Володя тратил все. Был у нас холодильник — мы в нем держали книги, потому что из еды туда прятать нечего было. Эти его загулы! В пятницу вечером Володи нет. В субботу нет. В воскресенье нет. В понедельник звоню на работу. «Алло-у»,— барственный голос. «Ты жив?» — «Да, а что?» Я кладу трубку.

А то пришел часов в шесть утра, пьяный, принес огромный торт, перевязанный черным капроновым чулком. Стоит и мотает этим тортом перед моим носом. Ждет, когда я проснусь. Я проснулась, этот торт взяла и — как шваркну об стенку!

Нервы не выдерживали. Мы постоянно ссорились. Постоянно.

Он ведь так и не отдал долга человеку, который когда-то помог нам купить домик в Тасеево. Сколько раз я ему напоминала! Он отвечал: «Да брось ты! Плюнь и не думай!»

Этот человек однажды пригласил нас в гости. Я говорю: «Володя, где хочешь, как хочешь, доставай эти пятьсот рублей, надо ему отдать». — «А, брось, у него и так много денег». — «Меня это не касается. Мы ему должны, и надо отдать». — «Ладно, займу, буду кому-нибудь другому должен».

Мы договорились, что я зайду к нему в конце рабочего дня и мы пойдем вместе. Он работал на площади Пушкина, за «Известиями». Прихожу. «Ну что, достал деньги?» Показывает наручные часы, большие, позолоченные: «Вот они!» — «Как?!» — «Я на них купил часы! Не могу же я пойти в гости без часов!»

Миша отслужил в армии и вернулся с женой, с девчушкой из крестьянской семьи. Поступил было учиться на физмат — бросил, пошел работать на «Шарикоподшипник» — и это бросил и уехал с женой на север, зарабатывать на кооператив. Там, в Норильске, работал наш друг по ссылке, он устроил Мишу на работу, дал им жилье.

С Володей в лагере работал Ефим Уряшзон. У него там начался процесс в легких, и его сактировали, поскольку он уже был обречен. Володя забрал Ефима к себе и отправил его на острова. Там Ефима откармливали собачьим салом. И вылечили. Ефим теперь часто приходил к нам в Москве. И он мне как-то сказал: «Вы знаете, Сарра, если Володя мне скажет — прыгни с седьмого этажа, я прыгну. Но Бог видит, как я хочу, чтобы вы расстались. Для вашего блага».

Володю нужно было принимать таким, как он есть. Но мне было очень тяжело и физически, и морально — я только успевала закрывать какие-то прорехи.

Шила, шила, и это мне уже — поперек горла. А куда деваться? В театр я вернуться не могла, дисквалифицировалась, да и не существовало уже еврейского театра.

И тут мне помогла Бетя Квитко. Она узнала, что Корнею Ивановичу Чуковскому требуется человек для работы в его детской библиотеке в Переделкино.

Глава XI. Корней Иванович

Ранней весной 60-го года Бетя привезла меня в Переделкино. Волновалась я ужасно. Подошли к калитке. Табличка с надписью: «Здесь злых собак нет». Это меня рассмешило, я почувствовала себя чуть посвободнее.

Корней Иванович меня очаровал. Высокий, стройный, с седой головой, в глазах молодые чертики — ну само обаяние! Он сразу почувствовал мою скованность и так приветливо со мной говорил, словно всю жизнь меня знал. Подвел к библиотеке. Досчатое длинное строение, все разрисованное персонажами из его сказок. Тут и крокодил, который солнце проглотил, и чудо-дерево, и доктор Айболит... Познакомил меня с Ольгой Васильевной, заведующей библиотекой, с Кларочкой Лозовской, своим секретарем, и пригласил меня пообедать. За обедом рассказал, какие у меня будут обязанности: организовывать детские праздники, ставить с детьми спектакли.

Перед его прибором стояла рюмочка, и он, лукаво на меня глянув, выпил, крякнул и сморщился. Увидел, что у меня глаза округлились, засмеялся и таинственно сообщил, что это не водка, а желудочный сок. После обеда спросил: «Ну как? Что вы решили?» Я ответила, что решать мне нечего, что я счастлива тут работать. И я начала работать у Корнея Ивановича.

Первое время я каждый день к десяти часам ездила из Москвы в Переделкино, а потом Корней Иванович сказал: «Вам, наверно, трудно так. А вы берите детей и поселяйтесь в домике». У него при входе на участок был маленький домик типа гаража. Корней Иванович долго возился со ржавым замком. Открыл. Там маленькие сени и комната. В комнате две койки. Пахнет сыростью. Корней Иванович говорит: «Надо протопить». Набрал бумаги, щепы, напихал в печку, зажег — дым пошел в комнату, но потом наладилась тяга, и в печке загудело. Надо было видеть, как обрадовался Корней Иванович: «Горит! Горит! Нет, вы посмотрите, как хорошо горит!»

Пошел в контору, договорился, что этот домик отремонтируют, оштукатурят, но когда он мне сказал, сколько это ему будет стоить, я ужаснулась и заявила, что я сама приведу домик в порядок. Почему он должен на меня тратиться?

Я рано-рано вышла, замесила в корыте глину с песком, кизяков набрала, стала в это корыто и давай мешать раствор — вспомнила свою ссыльную профессию. Поднимаю голову — стоит Корней Иванович и меня фотографирует! У меня до сих пор сохранились фотографии, он мне подарил. «Вы знаете, у вас так прекрасно получается!» И стал вспоминать, как он когда-то лазал по крышам, малярничал.

...Промазала, подштукатурила, побелила, вычистила домик — и поселилась с девочками и стала работать. Ставила с детьми спектакли — «Чипполино», «Доктора Айболита». Государство мне платило 45 рублей, а Корней Иванович доплачивал 70...

Я однажды сказала ему, что мне для работы неплохо бы иметь пианино. Он как-то неопределенно развел руками. Через какое-то время я повторила свою просьбу. Он ответил: «Не могу, Сарра Михайловна!» Ну, раз не может... Как-то мы гуляем, он мне говорит: «Сарра Михайловна, вы на меня обиделись?» — «За что, Корней Иванович?» — «За то, что я сказал, что не могу купить пианино. Вы, наверно, подумали, что этого быть не может! Сарра Михайловна! Всех Чуковских я содержу! Всю родню!» — «Вы меня не поняли, Корней Иванович, я думала — взять напрокат». Ну, а потом мне Ольга Васильевна сказала, что он не любит музыки. Она ему мешает работать.

Первого апреля был его юбилей — 80 лет! Он его отмечал тридцать первого марта: «Не хочу быть обманщиком».

Киносъемочная группа приехала. Работники кондитерской фабрики подарили ему огромный торт. Гигантский! Мы решили — съемка кончится, мы нарежем этот торт на куски, сделаем чай и угостим всех детей.

Он к тому времени уже инфаркт перенес. И его одного не пускали гулять, всегда кто-нибудь сопровождал. Для меня каждая прогулка с ним была как праздник. Он так очаровательно рассказывал! И самое очаровательное было то, что он сам над собой иронизировал.

Мы много с ним ходили, и я ему рассказывала о том, что я пережила. Он жадно слушал. Говорил: «Сарра Михайловна, об этом надо написать! Напишите!» — «Корней Иванович, я не могу. У меня нет сил снова туда возвращаться». — «Но все-таки напишите! Вы должны написать!»

Когда приезжали гости, он всегда приводил их в библиотеку похвастаться. Деревенские детишки сбегались со всей округи, рассаживались прямо на ковре. Гости рассказывали, потом начиналось чтение стихов.

Помню, приехал Роберт Фрост. По возрасту они одинаковые, но наш в 80 лет был еще весь огонь, жизнь, темперамент, а этот уже успокоился, ходил чинно, слушал безучастно, и мы все радовались, сравнивая их, — наш-то до чего хорош! Особенно когда мантию надевал — она ему шла необычайно: черная, на красной подкладке, и шапочка с кисточкой. Он сразу становился царственный, красивый. «Сарра Михайловна, принесите мне, пожалуйста, мантию!» Я принесу, помогу надеть. У него на лице ребяческое удовольствие!

Он садился работать чуть ли не в четыре утра, потом снова ложился. А днем — паломничество гостей: люди не понимают, что он устает, что у него мало времени, идут и идут. Мирка однажды написала: «Корней Иванович нездоров и занят, просим щадить его время» — и приколола к калитке. А Корней Иванович увидел и говорит: «Мирка! Напиши — умер!» — «Что вы, Корней Иванович! Народу набежит!»

С Миркой он очень подружился и очень помог ей через несколько лет, когда она окончила школу и подала документы в полиграфический институт. Написал туда письмо, что она очень одаренная девочка и что он ее рекомендует на факультет журналистики.

В библиотеке он бывал каждый день. Знал всех ребят по именам, знал, как они живут, как учатся, чем интересуются. Стоило ему появиться на улице — он тут же обрастал ребятней. Буквально висели на нем. Он с ними бегал наперегонки! Мы всегда боялись, что он устанет, одергивали ребят, но это его только сердило.

А какие чудесные праздники он ребятам устраивал! «Здравствуй, лето!», «Прощай, лето!» Мы с ребятами рисовали афиши, готовили подарки лучшим исполнителям. И вот праздник объявлен, и со всей округи, из Москвы начинают стекаться дети. И каждый несет с собой плату за вход — десять шишек.

Собирались на поляне в глубине сада, там амфитеатром стояли скамейки — постоянное место праздников. И заранее для костра все готовили.

Однажды приехала воинская часть с духовым оркестром, приехали Сергей Образцов, Агния Барто, Николай Доризо, Лев Кассиль. Корней Иванович надел настоящий индейский головной убор из перьев, подарок вождя индейского племени. Образцов выступил с куклами, Кассиль чудесно рассказывал, дети сыграли одноактную пьесу, которую я с ними поставила. Потом под музыку зажгли костер. И только начали хоровод — вдруг дождь. Да какой! Стена воды! Маруся, экономка Корнея Ивановича, бежит по саду с огромными галошами и большим черным зонтом. Все попрятались — кто в доме, кто в библиотеке, кто под деревьями. А какая-то девчушка забралась на скамейку, раскрыла над собой зонтик и читает «Мойдодыра». А перед ней, тоже под зонтом, единственный слушатель — Корней Иванович. С зонтов льет! А на сосне сидит фоторепортер и снимает этот кадр. Ну, потом дождь кончился, снова разожгли костер — покидали шишки туда...

Красивый праздник! И чудесный человек. Я очень благодарна судьбе, что подарила встречу с ним.

Володя совершенно запутался в долгах. Летом 62-го мы приехали отдыхать на Рижское взморье — он и тут играл. Про меня говорили — это та дама, у которой муж так азартно играет.

Вдруг у него возникла идея поменять Москву на Ригу. Сменить обстановку, вырваться, убежать от долгов. Представилась возможность обмена: комнату на Метростроевской, 33 метра, на трехкомнатную квартиру в Риге.

Глава XII. «...И вместе с ними истаивает моя жизнь...»

Как я не хотела уезжать из Москвы! У меня было такое чувство, как будто снова обрываются все корни. Единственное, из-за чего я согласилась переехать, — я надеялась оторвать Володю от игры, думала, что здесь он как-то успокоится.

Ничуть не бывало! Играл как раньше. Проигрывался. Я мучилась: где достать денег, чтобы отдать долги? Он говорил: «Мать, ну что ты ворочаешься, что ты не спишь? Пусть не спят те, кому я должен!»

Стал работать заместителем управляющего Промтехмонтажа, на Кирова, 23. А я устроилась в Доме культуры РВЗ — вагоноремонтного завода — заведующей культмассовым сектором. Проводила тематические вечера, организовывала выступления писателей, артистов, устраивала по субботам традиционные встречи «У камина» в зале, где стены затянуты черной кожей.

Опять приходилось вязать и шить на продажу — а куда денешься, надо же кормить семью. Счастье, что ремесло в руках. Постепенно и тут образовалась клиентура.

И все-таки денег не хватало. Мы ссорились. «Расходились»: он уходил в одну комнату, я с детьми в другую. Третью мы сдали молодой девушке. И вот утро, он готовит на кухне завтрак. Ставит на подносик копченую колбасу, кофе со сливками и несет демонстративно мимо нашей комнаты, у девчонок слюнки текут...

Новый год. Иришка дома, Мирочка в зимнем пионерском лагере. Я убрала квартиру, накрыла на стол, жду Володю — Володи нет. Бегаю по городу, ищу его. Боюсь, что случилось несчастье. Идет густой-густой снег, все празднуют, а я бегаю по городу и реву. Платок драный, пальтишко вытертое — всем шью, а сама...

Он встречал Новый год в компании с этой девицей, которая снимала у нас комнату. Мне было так обидно — девчонка, она ему во внучки... Пришел пьяный, потерял зубы! Трагедия! Сидел и плакал. Иришка бегала по улицам, искала его зубы. Потом они нашлись — в его пиджаке, в кармане, завернутые в салфетку. Кто-то положил.

А выгнать его я не могла. Не могла! Если бы мы сошлись с ним где-то в других обстоятельствах, наверно, выгнала бы. Ну, а с годами... Он однажды сказал: «Знаешь, мать, мы с тобой постарели». — «А что?» — «Разводиться перестали...»

В 68-м году я заболела. Долго не решалась обратиться к врачу. Успокаивала себя: сорок восемь лет, возрастные явления.

Мне назначили шестьдесят облучений и четыре кобальта. Кобальт — страшное лечение. Сорок восемь часов лежишь в боксе, нашпигованная радиоактивным железом. Три раза в день сестра со счетчиком Гейгера открывает дверь, сует тарелку с едой и торопливо убегает. Через двое суток кобальт удаляют, тебя на каталке отвозят в палату и дают немного отдохнуть. Потом снова. И так четыре раза.

Я пришла в больницу сравнительно крепкой, подвижной, энергичной. Выписывалась развалиной. Выпадали волосы. Мучили приступы удушья.

Володя был на высоте. Каждый день навещал, носил икру, гранаты. Приехал за мной на такси и дома очень ухаживал. Я первое время ничего не могла делать, сразу уставала. Медленно-медленно восстанавливались силы. И было чувство, что мне недолго осталось и что надо, пока жива, попрощаться со всем тем, что я любила в жизни.

Я поехала в городок, где родился Михоэлс. Это здесь, в Латвии, Даугавпилс. Мне показали его домик. Там сейчас детский сад. Доска небольшая: «Здесь жил народный артист СССР Михоэлс (Вовси)». Я купила букет цветов и положила на подоконник, около доски.

Поехала в Москву и там навестила все дорогие места. Особняк на Кропоткинской, Арбат, Столешников... Постояла возле нашего театра. Теперь в этом здании процветал театр на Малой Бронной. У подъезда толпился народ. Это нормально, что на обломках старого возникает новое. Но это и больно до слез.

Да, все сломано, все исковеркано. Конечно, я многое приобрела за эти годы, познала людей, многому научилась. Но нельзя платить такой ценой ни за какие познания. Нельзя.

Из Москвы я поехала в Ялту, где теперь постоянно жил мой брат Боря с женой. И с ними простилась. Оттуда морем в Одессу. Я там не была с сорок пятого года. Тогда она была сильно разрушена, а теперь это снова был прекрасный город. Прекрасный, но не похожий на город моего детства. Никого не осталось из друзей. Юдифь, которую мы с Нохимом когда-то провожали на пароходе до Николаева, погибла еще в войну. Другие умерли, разъехались.

Я навестила дядю Гришу. Он жил с женой и ее матерью в двухкомнатной квартирке недалеко от моря. Я сидела у них допоздна. Меня оставили ночевать. А ночью вдруг начался приступ астмы. Дядя Гриша поволок меня на море, думал, что мне там легче будет дышать, а мне еще хуже стало. Я у него прямо умираю на руках. Помню белый-белый туман над морем, как молоко. Дядя Гриша сам догадался притащить меня в санаторий, и там дежурный врач что-то мне дал, мне стало легче.

Из родных был еще жив мой дядюшка, мамин старший брат. Я пришла к нему, стучусь. «Кто там?» — «Ваша племянница». — «Какая племянница?» — «Бетина дочка». — «Какая Бетя?» — «У вас была сестра Бетя?» — «Была, так что?» — «У нее было двое детей: Боря и Сарра. Так я — Сарра». Чуть приоткрылась дверь, выглянул дряхлый старик. Долго с недоверием меня разглядывал. Наконец впустил. «Садитесь, пожалуйста. Ну и какая же вы мне племянница?»

Я рассказываю все сначала. Вдруг он меня прерывает: «Слушайте! Ваш муж работал в «Дер Эмес»?» — «Да!» — «О! Отсюда будем танцевать!» И появилась рюмка наливки, и холодное крутое яйцо, и ломтик засохшего сыра, и он уже не знал, чем еще меня угостить, чем порадовать.

В 73-м году Володе исполнилось семьдесят лет. Ему дали на работе путевку в Дзинтари, в «Селгу». Наглаженный, накрахмаленный, как всегда, положил в портфель тапочки, смену белья, книгу и отправился. Я проводила его до вокзала, он чмокнул меня в щеку. Это было 23 августа.

Вернулась домой, убрала квартиру, постирала, легла в постель с книжкой. Вдруг телефонный звонок: «Вы Кульнева?» — «Да». — «Ваш муж Кульнев?» — «Да». — «Он умер». — «Как умер?..» А было так. Он приехал, зашел в универмаг, купил шляпу, купил на рынке виноград, потом сел в парке играть в шахматы. Он ведь одержимый, всегда во что-то надо было играть. Было около четырех. Вдруг он сказал: «Что-то сердце защемило». И упал. Вызвали кардиологическую бригаду, три часа боролись за жизнь — ничего не помогло.

Как бы трудно с ним ни жилось, я его смерть восприняла очень тяжело. Потому что плохое, тяжелое, трудное — но это было мое. И потом, позади такие годы. Такие годы...

Ирочка очень на него похожа — высокая, стройная, голубоглазая. Она после школы очень быстро вышла замуж, родила Катеньку. Женя, ее муж, учился в Институте гражданской авиации, и они жили у меня. Ира поступила на факультет журналистики, на вечерний. Потом Женя кончил институт, и они все уехали на Чукотку.

Мирка после института обосновалась в Новосибирске, работала в журнале «ЭКО». Вышла второй раз замуж за чудесного парня, он усыновил Славика, полностью заменил ему отца. Родился Данилка.

Миша в Караганде.

В общем, дети отпочковались и я осталась одна. У меня было такое чувство, словно я не живу, а доживаю. Пустота. Единственное, что отвлекало, поддерживало, — работа. Ко мне там очень хорошо относились, с большим теплом. Немножко продолжала шить, чтобы занять себя, заполнить как-то время. И все равно — дикое одиночество. И так шли годы.

Первого апреля 78-го года у нас в Доме культуры был вечер юмора. Я договорилась с бюро пропаганды Союза писателей, и мы пригласили очень любимого у нас в Латвии писателя, автора коротких юмористических рассказов Яниса М. Он пришел, читал свои вещи, очень всем понравился. Когда вечер кончился, я вышла, поблагодарила его. Мне было очень неловко, что не могу преподнести ему цветы. У нас ведь ограниченные возможности: если выступление бесплатное, то руководство выделяет деньги на цветы, а если платное, то деньги платит бюро пропаганды, а Дом культуры уже ни копейки не выделяет.

Назавтра он мне позвонил и неожиданно говорит: «Сарра Михайловна! Хотите пойти в театр?» А я давно уже нигде не бывала. Не хотелось одной. И я сказала: «Да, хочу». Как раз в Риге были гастроли МХАТа, и мы смотрели «Соло для часов с боем», грустный спектакль, тоже об одиночестве.

Потом он проводил меня до автобуса и ушел, оставив очень приятное впечатление. Через несколько дней он снова мне позвонил. И мы стали встречаться. Мне было пятьдесят восемь, ему шестьдесят восемь. Наверно, со стороны это смешно — роман двух старых людей. Он был вдовец, жил с дочерью и маленькой внучкой, которых обожал. Мягкий, обаятельный человек. И у меня вдруг опять что-то забилось, заволновалось в душе. Я начала оживать.

Однажды он мне сказал: «Поедемте к нам на дачу». Это под Ригой, что-то вроде небольшого Дома творчества для сотрудников журнала «Дадзис».

«А это удобно?» — «Да, это удобно. Мы там сегодня празднуем день рождения одного нашего писателя, будут шашлыки». Мы поехали. Чудный фруктовый сад, в глубине — стол, скамейки, и действительно жарят шашлыки. Меня очень приветливо встретили, усадили. И как только Янис уходит за хлебом или за посудой, ко мне подсаживается кто-нибудь из женщин и начинает говорить: «Если бы вы знали, какой это изумительный человек!»

Я так давно не сидела в саду у костра, не общалась с такими людьми. Давно мне не было так хорошо. Янис подарил мне вечер, который унес меня далеко-далеко, в самые счастливые воспоминания. Я чувствовала, что и ему хорошо со мной, но я боялась ошибиться, боялась быть смешной в его глазах, держала дистанцию, чтобы можно было с достоинством отступить.

А через некоторое время он мне сделал предложение. И в декабре 79-го мы расписались.

Мне очень хорошо с Янисом, очень тепло, я чувствую себя защищенной и нужной ему. У меня такое чувство, что жизнь подарила мне большую-большую радость как награду за что-то. Но я боюсь радостей. За каждую радость мне приходится дорого платить. Наверно, я родилась под несчастливой звездой.

Недавно Саррочка Фабрикант отмечала свое 70-летие. Я не смогла поехать к ней в Москву, болела. Она мне потом написала. Пришли Моисей Беленький, Эльша, Маня Котлярова, еще немногие из тех, кто остался. Сарра пишет — было так грустно... Она пела песню «Мильнер» — о мельнике. Там припев:

«Колеса крутятся, годы бегут, и вместе с ними истаивает моя жизнь...»

Как Моисей плакал! Как все плакали!

«Звезда», № 12, 1991 г.


На главную страницу