Антанас Волянгявичус: «…все время до самой независимости Литвы меня преследовали везде и всюду по политическим мотивам»


Ураганом пролетел двадцатый век, оставив людям много горя и мук, беспощадно растерзал жизнь многим людям нашего поколения. Одни положили головы, защищая свою Родину, другие потеряли здоровье в концлагерях ГУЛАГа, в ссылке. Те, которые остались жить, растерялись в своих чувствах, не зная, куда податься. Коммунистический строй сумел мирных людей натравить друг против друга, даже в своей нации, родных братьев, родителей. Тех, которые были насильственно оторваны от Родины, обозвали врагами народа и выслали в Сибирь, упрятали в далеком Заполярье, колымских лагерях, многие вообще исчезли без следа.

Этот ураган не миновал и нашу семью.

Родился я в 1929 году в деревне. Здесь соседи были как братья, друг друга любили, помогали во всем и не знали между собой ссор. И вот наступил 1939 год, когда в маленькую страну пришли «освободители». Только никто до сих пор не знает, от кого они нас освобождали. Новая власть, новые порядки. Сразу появились лекторы-агитаторы, начали обещать людям рай на земле, начали делить крестьян на бедных и богатых — кулаков. Чем дальше, тем страшнее; стали опустошать амбары, отбирать скот и т.д. Мало того что разоряли хутора, стали арестовывать людей, а в 1941 году уже выслали целый эшелон самых знатных людей — интеллигентов. Больше всего сослали учителей, их ссылали семьями. Не миновал ссылки и мой любимый учитель Скроблас Пранас. С тех пор, хотя еще был ребенком, я объявил войну коммунистическому строю. Я окончательно убедился, что коммунизм — это вранье, грабеж, насилие, жестокость и несчастье во всем.

В людской речи есть два названия: «черт» и «дьявол». Так можно обозначить приход немецких и советских оккупантов, они страшно ударили по Литве. Те же жестокости, такое же зверство. Но когда немецких оккупантов выгнали, казалось, что теперь-то люди вздохнут свободно... Увы, и на этот раз мы ошиблись. «Освободители» показали себя еще более жестокими, решив Литву оставить без литовцев. С каждым годом эшелон за эшелоном потянулись на север, в Сибирь. Никто не смотрел, кого высылают: молодых или старых, богатых или бедных, лишь бы набрать то количество, которое было назначено. Пока не трогали только своих помощников, которые, превратившись в манкуртов, помогали коммунистам-политрукам запугивать оставшихся.

В 1947 году и наша семья: мама, я и две маленькие сестренки — получила «путевку» в Тюменскую область. Жизнь переселенцев подробно описать просто невозможно, потому что каждая семья жила индивидуально, разница была в том, сколько в семье было рабочих. Первый год даже хлеб продавали на человека по-разному. Рабочий получал 600 граммов, неработающий — 300 граммов в сутки. Мы на четыре человека получали 1,5 килограмма хлеба, потому что в нашей семье был только один рабочий. Больше никаких продуктов не было.

Прожив год в бараках, в комнате без всяких удобств на 12 квадратных метрах, две семьи (восемь человек) получили у коменданта разрешение строить после работы домик из досок и опилок, в котором мама после моего ареста прожила 10 лет.

И хотя наша семья более или менее устроила свою жизнь, мы не могли успокоиться, видя, как мучаются старики (пенсий не платили) или семьи, где несколько детей. Рядом с нами жили 53 семьи литовцев. Посоветовавшись, мы решили создать группу помощи. Кто чем может, тем и помогает: кто питанием, кто одеждой и т.д. Возглавил ее К.Янкаускас, по образованию агроном, прошел всю войну, за фронтовые заслуги имел много наград.

Здесь, в ссылке, у Янкаускаса отобрали награды, лишили его звания. Группа активно стала отстаивать свои права, хотя прекрасно знала, чем все это может кончиться.

Местная власть (комендант, директор завода и другие чиновники) заработанные нами деньги оставляла себе, нам не показывали ни нарядов, ни ведомостей. Все рабочие просили у директора завода денег на хлеб, а тот, как помещик, по своему усмотрению вынимал из кармана кому пять, кому десять, а некоторым и двадцать пять рублей. О тех, кто двадцать пять получали, говорили, что они уже настучали. А бывало, что директор и совсем ничего не давал, кричал, что у него денег нет, просите, мол, пусть вам пришлют из Литвы.

Янкаускас понимал, что искать правду можно только в Москве. Нам не пришло в голову, что наши письма проверяются на почте и те, в которых мы жалуемся, просто уничтожаются. Эта «денежная игра» длилась около трех лет, искатели правды все еще надеялись добиться ее, а местные властители смеялись над наивными правдоискателями.

Чтобы поднять дух и веру людей в будущее, группа стала выпускать газетку на литовском языке. Правда, это была лишь тетрадка с текстом от руки (пишущей машинки не было), но она была ежемесячная. Газетные статьи были разными: рассказы о Литве, взятые из писем, стихи, сочиненные местными жителями. Но больше всего в газетке рассказывалось о продажных, подлизах.

Литовцы в реке Тобол отловили лес (бревна отдельно плыли после сплава) и, распилив его пилой, после работы оградили кладбище. К.Янкаускас не только был агрономом, но и делал великолепные изделия из дерева. Он украсил кладбище красивыми крестами, ангелами. Увидев все это, местные жители стали хвалить литовцев за их культуру, за работу, перестали видеть в нас бандитов, головорезов и т.д. Это очень не понравилось властям, они даже испугались...


Это кладбище в деревне Кулемесого соорудила группа литовцев в 1950 году
 с разрешения Бачалинского сельсовета Байкаловского р-на, Тюменской обл.
 Местные жители района, увидев красиво устроенное место вечного отдыха,
 стали требовать, чтобы и в других колхозах было что-то похожее. Властители
 хотели уничтожить кладбище, но встретили сопротивление местных жителей
 колхоза - ведь там были захоронены люди многих национальностей. В 1951
 году арестовали группу литовцев - им пришили дело: якобы литовцы
 умышленно подстрекали к бунту местных жителей. В мае этого же года
 кладбище сожгли до основания, сказали, что это несчастный случай. Спалили
 старую траву вокруг кладбища, вот и загорелись кресты и ограды

К.Янкаускас работал грузчиком вагонетки, которая подавала бревна на пилораму. Третьего марта 1951 года груженая вагонетка сошла с рельсов, и бревна прижали Янкаускасу ногу. Пока вагонетку остановили, она проволокла Янкаускаса около десяти метров. После аварии Янкаускаса не повезли в больницу, а привезли домой с раздробленной ногой от бедра до пальцев. Местная фельдшерица осмотрела больного и утешила: «Кажется, кости не поломаны, ну а мясо постепенно нарастет». Никаких лекарств не дала, только посоветовала чаще промывать ногу кипяченой водой. Она сказала, что бинта у нее нет, получает столько, чтобы хватило лишь завязать палец, а всю ногу обвязать нет возможности.

Прошло два дня, раны на ноге стали гноиться, у К.Янкаускаса поднялась температура, все начали требовать у директора, чтобы отвезли Янкаускаса в больницу. Директор как будто был согласен, но он еще не получил разрешения из области.

И вот к вечеру третьего дня наконец приехала военная машина («козлик»), из нее вышли двое мужчин в белом и комендант. Даже не осмотрев больного, увезли его, не разрешив проводить ни маме, ни сестрам. В какую больницу увозят, тоже неясно: в районную или областную. Прошло несколько дней, но никакого извещения мы не получили.

В.Казюлёнис (один из пятерых активистов группы) работал на заводе слесарем. К тракторам он не имел никакого отношения. И вдруг его вызывает районная милиция ремонтировать трактора. Перед уходом в район Казюлёнис пришел ко мне, и мы оба сошлись во мнении, что это капкан КГБ. До районного центра 40 километров. Как только Казюлёнис отошел от завода на 4 километра, на опушке леса его окружили солдаты.

Прошло еще пять спокойных дней. И вот 15 марта 1951 года несколько ребят и девчонок собрались у Скернишкиса повеселиться. У Скернишкиса были четыре дочери, потому и молодежь здесь часто собиралась на вечеринки. Уже ночью все разошлись по домам.

Не успел я раздеться, как услышал сильный стук сразу в окна и дверь. Мама и сестры испуганно стали спрашивать: «Кто там?»

Я сразу понял, что пришли за мной. Четверо солдат, вооруженные автоматами, ворвались в комнату, скомандовали, чтобы мы отвернулись лицом к стене. Безо всяких разговоров стали проводить обыск. Шмонали везде — в койках, одежде, печке, даже в кастрюли посмотрели. Приказали мне быстро одеться, а маме дали указание: до утра не выходить на улицу.

Только меня вывели во двор, сразу сзади связали руки, а на голову накинули мешок и так привели в контору. Здесь в одном из кабинетов посадили на пол и так держали до рассвета.

Утром привели к машинам. Когда сняли мешок с головы, я увидел грузовик, полный солдат, такой грузовик был и позади трех «козликов», меня посадили в среднюю машину. Кто в других машинах сидел, я не видел, но понял, что там тоже кто-то из нашей группы.

Один офицер скомандовал, чтобы машины ехали одна от другой на расстоянии 50 метров. Если что случится, приказал дать звуковой и световой сигналы.

Поехали. 220 километров до Тюмени проехали без приключений. Остановились перед громадными железными воротами. Только въехали во двор, повторилась процедура с мешками. Завели в кабинет, начался допрос. Один за другим офицеры спрашивали, где спрятал оружие, с кем переписывался из заграницы. На все вопросы отвечал отрицательно. Меня не били, а пугали мастерски: окружали 10-15 офицеров. Одни имели в руках железные прутья, другие — куски толстого троса или кабеля, третьи то зажигали, то тушили паяльные лампы и т.д. Все эти инструменты были покрыты какими-то пятнами, похожими на кровь, а между собой каратели хвалились, как кому-то раздробили руки или ноги, как часто от боли их «пациенты» теряли сознание. Один даже стал показывать прибор из двух крупных шестерен, который он сам изобрел для поломки пальцев и кистей.
Однажды после долгих пыток один из них сказал: «Хватит, мне уже надоело цацкаться, пойду и приведу костолома, и тогда он (то есть я) все расскажет». Все в знак согласия стали кивать, а он действительно через несколько минут привел здоровенного солдата. Костолом медленно подошел ко мне, приказал встать со стула, пощупал одну, потом другую руку, зашел сзади, взял за шею (сжал больно) и низким, глухим голосом спросил: «Так расскажешь все или будешь упираться?»

Получив отрицательный ответ, повернул меня к себе лицом, как-то страшно усмехнулся и стал осматривать мои ладони. Мелькнула мысль, что сейчас он начнет ломать кости рук. Я попробовал освободиться, но моя рука была как в тисках, своим бессилием я только дал повод для смеха здесь находившимся. Подержав мою руку, будто себе или окружающим он сказал: «Не буду ломать, посмотрите, все ладони в мозолях ».

Тогда я не понял, в чем дело, а теперь думаю, что так был задуман их сценарий моей обработки.

Так издевались надо мной почти двое суток. Они менялись, а мне не давали ни спать, ни есть, ни пить. К концу вторых суток я стал как пьяный, трудно различал отдельные фразы, в голове стоял гул, и все вокруг казалось нереальным.

Потом в кабинет зашел толстяк полковник. Не сразу я его узнал, только когда он заговорил... Подняв голову, я увидел «врача», который взял из дому Янкаускаса. А я тогда ему тоже показывал свою ушибленную ногу. Тогда он пообещал положить меня в больницу летом. Я сразу понял, где находится Янкаускас и Казюлёнис.

Желая показать, что я его узнал, сказал: «Здравствуйте, доктор, я приехал к вам на лечение, а как здоровье Янкаускаса?» Ох как он нахмурился! Вскоре в кабинет, где я находился, ввели и Казюлёниса. При каждом из нас, по бокам, стояли охранники и держали нас под руки. Казюлёнис ясно сказал, что про газетку нашу все рассказал Янкаускас и что они оба подтвердили, что газетка находится у меня.

Казюлёниса вывели. Я задумался: «Что будет, если я газетку не отдам?» Когда меня уводили, я успел шепнуть двенадцатилетней сестричке, где спрятал ее, и велел вынести из дому. Теперь я серьезно испугался. Если тетрадку со статьями отдам, у нас снова будут делать обыск, станут допрашивать маму и сестер. А вдруг сестренка газетку отдала кому-нибудь? Может пострадать не только моя семья, но и ни в чем не повинные люди.

Я решил, что тетрадку все-таки нужно отдать. Дождавшись утра, я сказал об этом следователю. После ареста прошло всего двое суток. Все время пути домой я гадал, найду ли маму с сестрами дома или нет. Когда подошел к сеновалу и увидел, что сено тронуто, чуть не упал в обморок: подумал, что там уже газетки нет. Оказалось, что там ее солдаты и искали, да не нашли коробку, где находилась тетрадь... После этого моя жизнь стала размеренной: днем камера-одиночка, ночью следственный кабинет.

Прошла неделя одиночества. У следователя Фелковского ко мне были все те же вопросы. Какая связь с заграницей, готовились ли к восстанию, какое оружие имели, изготовляли ли его, куда прятали и т.д.

Однажды, вернувшись с допроса, я увидел в камере новеньких русского и калмыка. Оба охают, оба жалуются, что их сильно избили за то, что они ни в чем не признались. Русский стал рассказывать, как он хотел из самодельного оружия застрелить председателя колхоза, а калмык признался в совершении диверсии на железной дороге. И оба настойчиво расспрашивали меня, в чем же я провинился.

Так втроем мы прожили две недели... Очень подружились, даже обменялись адресами. Мои друзья были недовольны тем, что у меня на воле нет друзей и тайн... Через три недели они исчезли. А моя жизнь потекла как прежде. С утра в шесть часов подъем, вынос параши, пять минут прогулки в тюремном дворике, завтрак в камере — 200 граммов хлеба и стакан кипяченой воды, обед — черпачок супа и ложка каши, на ужин снова приносили 200 граммов хлеба и стакан воды. В двадцать два часа отбой. Но лечь я не всегда успевал. Открывалась дверь, и я слышал приказ: «Одеться и на выход!» Значит, снова пойду на допрос. Следователь держал меня до четырех-пяти часов утра. Иногда он что-нибудь писал или читал и все время смотрел, чтобы заключенный не дремал. В пятом часу приходил в камеру спать. А в шесть часов опять подъем, и опять целый день на койку не приляжешь. Два дня в неделю считал праздниками: ночь с субботы на воскресенье и с воскресенья на понедельник. Две ночи я спал от двадцати двух часов до шести утра.

За все одиннадцать месяцев меня ни разу не избивали, но я уверен, что пытка бессонницей и голодом не менее мучительна. Через полгода я так сильно ослаб, что с трудом мог подняться на третий этаж, садился и несколько минут не мог выговорить ни слова. Когда на суде я увидел Янкаускаса и Казюлёниса, Сидараса и Чапликаса, я не узнал их.

Судил нашу группу Военный трибунал Западно-Сибирского округа. Всем предъявили обвинение по статьям 58-1а, 58-10, 58-11. Якобы наша группа хотела организовать бунт переселенцев (разных национальностей), местных жителей (припомнили кладбище), короче, при помощи американских империалистов мы будто хотели свергнуть Советскую власть от Урала до Владивостока.

Все это было бы смешно, когда бы не было так страшно: прокурор тут же внес предложение о смертной казни всем. Суд согласился с прокурором, только Л.Сидарасу и В.Чапликасу дали по 25 лет исправительно-трудовых лагерей. Нам предложили сказать последнее слово. Янкаускас, Казюлёнис и я коротко ответили, что раз никто не захотел слушать наши оправдания, то пусть они делают что хотят. Судья напомнил, что мы имеем право через две недели подать прошение товарищу Сталину о помиловании, даже один из них (в гражданском) предложил написать за нас заявление о помиловании, но ни один из нас на этот «добрый» жест не откликнулся. Так через два часа судебный фарс закончился.

После суда меня перевезли в другую тюрьму с очень глубоким подвалом, тоже в камеру-одиночку — очень сырую, темную, с бетонным полом. Если в той тюрьме меня мучили бессонницей и не разрешали даже присесть на койку, то здесь я лежал и спал целыми сутками на голом влажном бетоне.

Пища была ужасной. Капусту с рыбьими вонючими головами даже голодному съесть было трудно, поэтому я зажимал нос.

Приговор о расстреле вызвал, как ни странно, внутреннее облегчение: отмучимся! Не было ни малейшего страха смерти, хотелось, чтобы это случилось быстрее. Уши ловили каждый звук, особенно когда наступала ночь. Днем во всем подвале было тихо, мы привыкли слышать ходьбу дежурных, когда они выводили на прогулку заключенных, раздавали пищу. С наступлением ночи мы слышали, как во двор въезжала машина, как спускались в подвал солдаты и выводили из камеры несчастного.

Камер было сорок семь. Бывало, заключенный выходил тихо, мы провожали его удаляющиеся шаги вздохами и словами молитвы. Иногда заключенный впадал в истерику, начинал орать, звать на помощь, вот тогда становилось очень жутко.

Однажды ночью открылась моя дверь: «Выходи с вещами!» Чувство, которое меня охватило, передать невозможно: внутри что-то хлюпнуло, как будто оборвалось, заложило уши, в голове зашумело, но потом все это ушло.

Посреди коридора стоял стол дежурных. Сколько возле него стояло солдат, о чем спрашивали меня, а может, они ничего и не говорили — не знаю. Чувствовал одно: меня вывели на расстрел... А когда вернули в камеру, когда узнал, что меня вывели ошибочно, — от сердца отлегло. Вот тогда я почувствовал, что на мне вся одежда мокрая, будто из воды вышел. Я понял: это был страх смерти...

В камере смертников я провел четыре месяца. Но однажды меня увели с прогулки в другой корпус и передали молодому капитану. Он долго листал мое личное дело — усмехался, хмурился, затем уставился на меня и сурово сказал: «Зря товарищ Сталин вас помиловал, надо было вас всех повесить, чтобы другие знали, как сопротивляться советским властям». Потом помолчал несколько минут и продолжил: «На ваше заявление пришел ответ, что Сталин заменил вам смертную казнь на 25 лет лишения свободы в исправительных лагерях строгого режима и 5 лет поражения в правах». Я удивился такому сообщению и ответил, что не писал никому никаких прошений. Капитан сначала поразился, что я не обрадовался, потом задумчиво сказал: «Ну, может быть, написал кто-нибудь из вашей группы, радуйся, что остался жив».

В тот же день из подвала меня перевели в камеру на третий этаж. Почти полтора года я пробыл в камере-одиночке. Здесь, в камере, сидели семь мужиков разных национальностей. День мне показался солнечным, я почувствовал себя как в сказке. Не знал, что делать, как себя вести. Все это был какой-то сон или видение...

Через три дня подвальная жизнь перешла в колесную. Первый этап: Тюмень—Новосибирск. После долгой разлуки я опять встретил своего друга Казюлёниса. Из Новосибирска нас перевезли в Красноярск. Политзаключенных смешали с уголовниками, которые старались что-нибудь у нас украсть или просто отобрать. Но литовцы и здесь создали группу сопротивления. Мы не только себя защищали, но и заступались за других.

В группе была в основном молодежь: несколько ребят, арестованных после армии, студенты, ну и прошедшие «стажировку» в ссылке Казюлёнис и я. Эта группа боролась с несправедливостью в дороге и, приехав на место, в Норильск, создала основу сопротивления — мы не давали унижать себя и заступались за униженных. Это и было тем началом, которое потом привело к восстанию политзаключенных в Норильлаге.

В 1952 году в Норильск привезли два этапа. Первый этап был собран на пересылках из тюрем, а второй — создан из непослушных карагандинцев (там взбунтовалось несколько лагерей).

Попав в лагерь строгого режима, человек теряет свое лицо, он становится номером. Всех заключенных первого этапа обозначили буквой с трехзначной цифрой — «У-...». С этого момента человека уже не звали по фамилии, а только по номеру. Я стал № У-517. Карагандинцы получили букву «Ф». Номера нашивали на кепку, на правую ногу (ляжку) и спину: белый фон, черный номер.

Оба этапа стали работать на строительстве города. Из прибывших не создавали отдельных бригад, а разбрасывали по уже образованным. Рассчитывали, что послушные рабы «прижмут» и прибывших. Но все вышло наоборот: новички с первых дней стали сопротивляться рабскому режиму. Свой опыт бунтовщиков карагандинцы распространили в Норильске. Постепенно рождались ячейки из нескольких человек (по национальности). В нашу ячейку входили Гобужис, Унтанас, Ейрошюс, Прискенис, Казюлёнис и я. Каждая имела связь со своими и людьми других национальностей. Во главе каждой группы стоял тайный руководитель.

Больше нигде я не видел такого унижения рабочих. Никто не обращал внимания на технику безопасности, никто не интересовался здоровьем людей. От работы врачебная комиссия освобождала только тогда, когда со «скелетом» проделают такую процедуру. Если, ущипнув за задницу, не находят в ней ни малейшего мускула под кожей, то человека переводят на один месяц на вспомогательную работу (подметать территорию, убирать снег...).

Кирпичи на стену заносили на пятый или седьмой этаж вручную. Человеку на плечи прикрепляли специальную доску («козлик») с упором, на нее накладывали 15-20 кирпичей, и человек должен был занести их по трапу наверх. И так целый день цепочкой, один за другим, пока кто-нибудь не упадет от немощи. Бывало, что таких ослабевших рабов бригадиры избивали и даже уменьшали норму питания. Но после прибытия новых этапов таких бригадиров обуздали — издевательства прекратились.

Прошло два месяца адской работы, моя нога разболелась, даже оголилась кость голени. И все-таки меня отправили в больницу только на 4-м лагпункте. Судьба меня помиловала: здесь я попал в руки замечательного врача Емильчука, который сначала сказал, что придется ногу отрезать (а мне было всего 23 года). Потом добавил: «Отрезать всегда успеем» — и взялся лечить.

Конечно, лечение было страшное: вместо антибиотиков к ране прикладывали мороженые человеческие кишки, которые меняли на свежие каждые три дня, за это время они очень воняли. Еще между ребер в прорези клали и зашивали тело из женской матки (замороженные кусочки величиной с куриное яйцо). Так меня лечил Емильчук.

Это казалось жутким и непонятным, но результаты получились замечательные: рана перестала гноиться, а затем мне смогли прооперировать и кость. Операция длилась (без наркоза) три часа. Конечно, я окончательно ослаб, даже две недели не мог сидеть. Но, слава Богу, хожу и сегодня на своих ногах.

Через четыре месяца меня вернули в 5-й лагпункт, но уже не в рабочий, а в барак инвалидов. В этом бывшем свинарнике запах держался прежний, а потолок был очень низким — высокий мужчина не мог бы здесь выпрямиться. Стены в полуземлянке были мокрыми. Здесь жили в основном старики-доходяги, несколько молодых заключенных — туберкулезников и разбитых параличом. Питание инвалидов было плохим: хлеба давали в два раза меньше, а суп предлагали тот, что оставался от рабочих столовых или мытья котла.

В лагере все больше и больше возрастало какое-то напряжение. Участились избиения и натравливания собак на ослабевших людей. И в самой зоне надзиратели просто озверели. И вот однажды в мае, когда стало теплее и солнышко с каждым днем поднималось все выше и выше, в зону въехала машина — стали собирать людей как будто для перемещения их в другой лагерь.

В зоне было несколько сектантов, они считали себя братьями, и в свободный час, собравшись вместе, молились. Из той группы одного сектанта взяли в машину, другой «братец» подбежал проститься. Солдат, долго не рассуждая, дал из автомата очередь, и в середине зоны осталось два трупа. В этот же день, вечером, после работы, одни заключенные на дворе умывались, а другие стояли на крыльце барака — это в двадцати метрах от ограждения лагеря. По другую сторону забора шел солдат. Чем-то ему не понравились люди на крыльце, и он скомандовал: «А ну-ка убирайтесь оттуда». Куда «убираться», осталось непонятно, но солдат свой приказ подкрепил действием: снял автомат с плеча и дал очередь в толпу. В результате трое убитых и семеро раненых.

На этом терпение заключенных кончилось. По лагерю ураганом пронеслась весть об убийствах. Многотысячная толпа заключенных требовала: «Хватит бесправия! Расстреляйте всех или вызывайте из Москвы генерального прокурора!»

С этого момента за пределы зоны выгнали всех надзирателей, которые контролировали зону внутри. В зону войти было разрешено только начальнику лагеря и кладовщику для выдачи пищи (по ежедневной норме). В зоне один барак был двухэтажный. Вот он и послужил местом для поднятия черного флага, с красной полосой (до последней капли крови). Флаг был хорошо виден 4-му лагпункту. Там было около четырех тысяч заключенных. Расстояние от 5-го составляло три километра. Женский лагерь (восемь тысяч женщин) был совсем рядом, до него было около двух километров. 1, 2 и 3-й лагеря от 5-го были подальше, но им был виден знак об общем восстании.

Через короткое время о расстреле з/к узнали все заключенные Норильлага.

Конечно, в одном лагере чекисты сразу бы подавили бунт, но всех восставших в нескольких лагерях... И тогда лагерное начальство сначала стало пугать людей, потом уговаривать, а когда это не сработало, придумало обман. Местное начальство вызвало на помощь подкрепление из управления: как будто комиссия из Москвы приехала. Однако в лагере были люди, которые лично знали и прокурора, и других военных юристов, так что затея позорно провалилась.

Женский лагерь пробовали взять силой, но заключенные так вцепились друг в друга, что солдаты никак не могли их взять, тем более что им на помощь подошли с криками и городские жители. Тогда попробовали разогнать толпу пожарными машинами — поливали струей воды. Но только машины въехали в зону, как им порезали шланги. Шоферы, оставив машины, бежали. В другой день попытались взять женский «бастион» солдаты с собаками, но в первый ряд выстроились женщины с грудными детьми (в лагере детей до года держали с матерями), а ребятишки считались не заключенными, а вольным народом. Поднялся крик: «Долой зверство и нападение на гражданских детей!»

Заключенные добились приезда московской делегации из девяти человек и сразу приступили к переговорам. Отобрали девять делегатов. Переговоры шли в зоне, и было решено: снять решетки с окон и дверей, не закрывать двери на ночь, разрешить писать свободно письма домой, снять с одежды номера и т.д. Комиссия обещала не наказывать восставших. Это оказалось неправдой. Мы вышли на работу, а активистов стали увозить неизвестно куда. Так длилось два дня. И тогда в 5-м лаготделении комитет единогласно пришел к выводу снова возобновить бунт. Опять были подняты черные флаги. Другие лагеря нас поддержали.

И вот наступило 28 июня. Весь день люди были очень напряжены: они чувствовали, что смерть витает над ними.

Среди литовцев был Субачюс Вацловас, ему было 25 лет. Он шутил, подбадривал других. А когда я рассказал, что мне приснился страшный сон (кровь и много трупов), Субачюс даже постыдил меня, сказав: «Это все от напряжения нервов, брось такие сны рассказывать».

А в двадцать четыре часа через все прорези забора в зону хлынули каратели-автоматчики. Они выстроились поперек зоны в пять рядов против беззащитных заключенных. Между нами было расстояние около 30 метров. Лица заключенных были суровы, они стояли неподвижно. Один из заключенных не выдержал напряжения и швырнул камень в автоматчиков. Прозвучала команда: «Огонь!» Послышались не отдельные выстрелы, а ураганный гул. Со мной рядом стоял Юргис Каспарявичюс. Я увидел, как он вздрогнул и, повернувшись ко мне, стал опускаться на землю. Я увидел, что его грудь растерзана пулями, обхватил его и, удерживая, положил на землю. Я был ошеломлен. Когда выпрямился, подумал, что оглох.

Как резко открыли огонь, так сразу же его и прекратили... Как ни странно, в толпе были такие солдаты, которые, увидев свою страшную работу, закрыли глаза руками. Из толпы стоящих заключенных остались единицы. Слева от меня в трех шагах лежал на спине с поднятой правой рукой Субачюс Вацловас, его удивительно синие глаза последний раз смотрели в ясное небо.

Я увидел, что несколько солдат идут к нашему флагу, и сгоряча кинулся им наперерез, чтобы помешать. Мое счастье, что неподалеку был Микас Мисюрявичюс. Поняв мое намерение, он схватил меня за шею, и мы оба упали за углом сушилки. В тот же момент автоматная очередь покрошила кирпичи над нами. Если бы не старый вояка, сегодня было бы некому описать мои приключения. Как только стрельба утихла, нас стали выводить их зоны. Когда меня вели под руки, перед собой я увидел в луже крови Виткаускаса Антанаса с вывернутыми кишками, но в полном сознании (мы работали в одной бригаде на стройке). Увидев меня, он стал умолять, чтобы я его прикончил... Ну что я мог? Услышав такие слова, я как-то потерял соображение и опомнился только за территорией зоны.

Нас повели далеко в тундру, откуда не было видно ни лагеря, ни города. Там начали нас пересеивать: кого налево, кого направо. После операции ноги я хромал и поэтому опирался на железный прут. Увидев его, меня обвинили в том, что я не разрешал выходить заключенным из зоны. Меня увели на горку и поставили на колени. Двое автоматчиков стояли за спиной. Я подумал, что вижу свет в последний раз. Но они осмотрели прооперированную ногу, отобрали прут, а меня, хромого, вернули в колонну. Небольшую ее часть вернули в лагерь, а нас повели по тундре, минуя город, и привели на железнодорожную станцию (от города 30 километров).

В этот маленький лагерь стали привозить группы из остальных лагерей, где тоже подавили восстание. Однажды к нам присоединили около ста заключенных — воров, рецидивистов. Чекисты решили, что начнется резня между политзаключенными и «бытовиками» — одни уничтожат других. Но обе стороны это поняли, и чекистская провокация рухнула. Через три дня уголовников увезли.

Нас, тысячу сто человек, в конце августа отправили на барже до Красноярска, отсюда по железной дороге — на восток, к бухте Ванино, и на пароходе до Магадана, где мы встретили зиму. В порту нас посадили в громадные американские студебекеры на дно железных кузовов. Одного сажали к другому спиной, между ног первого и т.д. Нас набилось как сельдей в бочке. Выехали из Магадана вечером, а ночью повалил снег прямо на наши головы. Через пару часов нас основательно завалило снегом.

Дорога тянулась в гору, машины ехали очень медленно и на вершине горы остановились. Застывшие тела нас не слушались. Высадиться помогали шоферы и даже охранники. Они быстро разожгли костер, отцепили от машин ведра и стали греть снег, чтобы напоить нас кипятком. Правда, кипяток с примесью солярки и сажи был для нас настоящим эликсиром жизни.
Час отдыха — и опять по машинам. Остальная часть дороги была легче, потому что светило солнце и с горы машины ехали быстрее. В сумерках машины остановились у ворот лагеря, который казался пустым. На следующий день оказалось, что в бараке есть люди, только они нас боялись. А когда «старики» узнали про Норильск, поняли, почему их так пугали. Им сказали, что привезут бандитов-головорезов, которые имеют по нескольку судимостей. Старые шахтеры должны были учить нас, как надо работать под землей. Мы и здесь, в лагере «Холодный», применили те права, которые дала нам московская комиссия в Норильске. С первого дня сняли с окон решетки, открыли на ночь дверь, сорвали с одежды номера. Начальники на все это смотрели как будто со стороны.

Прошел месяц. Однажды приходим с работы, а на окнах опять решетки. В тот же вечер мы сорвали их без всяких споров. Через два месяца прооперированная нога выглядела страшно. Я взял в руки палку и начал так хромать, что даже мои друзья поверили в мою болезнь. Наконец меня актировали и признали, что на шахтах работать негоден. Мой друг Казюлёнис, с которым мы были вместе в ссылке и в Норильске, здесь заболел туберкулезом, и медкомиссия его отправила на материк. Так опять мы оказались вместе. В «столыпинских» вагонах нас повезли на запад. Проехали неделю, много стояли на станциях в тупиках, пропуская пассажирские поезда. В Иркутске простояли сутки, а потом по Тайшетской трассе повернули на север.

На Тайшетской трассе по обеим сторонам были разбросаны бараки заключенных. Мы, молодые, всем рассказывали о норильском восстании и требовали, чтобы стариков и нас одели и обули, как положено по нормам. Лагерное начальство прозвало нас агитбригадой. В лагере «Заярск» нас посетила московская комиссия по пересмотру личных дел политзаключенных.

Из нашего лагеря освободили около 80 процентов осужденных, другим уменьшили сроки. Мне вернули свободу со всеми правами гражданина Советского Союза и выдали документы, даже железнодорожный билет на поезд «Заярск—Вильнюс», но, когда я приехал в Литву, местные власти не дали мне разрешения на регистрацию. Обозвав меня нецензурными словами, велели ехать туда, откуда приехал. Только после женитьбы я прописался у жены в другом районе. Какими путями узнавали о моем прошлом, не знаю, но все время до самой независимости Литвы меня преследовали везде и всюду по политическим мотивам.

Теперь, как и положено пенсионеру, сижу у печки и думаю: что в трудное время я сделал не так? И прихожу к выводу: в тех условиях я не мог поступить по-другому. Так что о прожитом не жалею.


 На оглавление "О времени, о Норильске, о себе..."

На главную страницу