Курейка, Курейка…


Известный прозаик из Новосибирска Владимир Сапожников в пятидесятые годы работал на Енисее штурвальным. В 1987 году писатель на сухогрузном теплоходе «Иван Назаров» вновь побывал на енисейском севере, из чего родилась документальная повесть. О своей новой работе автор сообщает так: «Хождение в поисках того, сам не знаю чего в лето второе от начала перестройки. Писал все, что видел, что слышал, о чем думал, что сам пережил...»

Повесть будет публиковаться в одном из московских журналов. Для «Речника Енисея» автор предоставил одну из глав, которую мы и печатаем с небольшими сокращениями

Причаливание — звездные минуты капитана. Насколько ты мастер в своем деле, как маневрируешь подходя, швартуясь, все как на ладони: смотрит берег, смотрят корабли с рейда.

В рубке никого лишнего, кроме меня. Старпом за рулем, Сергеевич, капитан, у колонки с рычагами двигателей.

Дизели под полом шепчут, мы не идем — крадемся вдоль причалов, минуя сухогрузы на якорях, «моряков», ожидающих разгрузки. Нас обгоняют юркие портовые катера, мы расходимся с встречными утюгами-буксирами — обычная обстановка в северном порту Дудинке.

— «Иван Назаров», — в рубке голос диспетчера. — Причал шестнадцатый.

— Вас понял, — отвечает Сергеевич. — Шестнадцатый.

Чайки не боятся нашего крадущегося хода, лишь отплывают лениво. Вот он, шестнадцатый, самый последний. Нашей соседкой будет огромная баржа, в которую два крана-электромагнита с лязгом кидают ржавый металл, а на другом конце вырисовывается труба, из которой что-то льется. Между баржой и трубой нам и надо привалить к деревянной стенке причала.

— Длина у меня 83 метра, — предупреждает Сергеевич диспетчера.

— Впишетесь. К вам подойдет «Портовый-1». Поможет.

Я слышу эти слова из динамика и одновременно вижу в окно разваливающего форштевнем воду рейда приземистого «жука-плавунца» с высоко поднятой глазастой рубкой. Подошел, тормознул, вспенив за кормой бурун, приткнулся к нашему борту, коротко гуднул. Я, мол, тут, все в порядке.

Лишь по уходящему назад борту нашей соседки-баржи догадываюсь, что мы движемся — все ближе стенка причала с кранами, на ветру играющими пустыми стропами, и тут, манипулируя рычагами двигателей, Сергеевич делает что-то такое, отчего махина нашего теплохода замирает. Но нет, теплоход движется и как-то совсем уж странно — боком-боком, — всей своей огромной тушей, наваливаясь на стенку причала.

— «Портовый»! Подработайте нас! — это голос Сергеевича по радио.

И тотчас я вижу, как у малышки-катера мощно вскипает сзади бурун, и нос «Ивана Назарова» пошел, пошел к стенке ближе, еще ближе!

Старпом оглядывается на причал: не задеваем ли корму баржи, покручивает колесико руля, — нет, миновали, легкое касание бортом о стенку.

— Боцман, носовой! — командует Сергеевич.

Петлю за петлей команда накидывает трос на кнехты. Громада «Ивана Назарова» под причалом.

— Спасибо, «Портовый»! — благодарит наш капитан «жука-плавунца».

Тот спячивается, разворачивается и, гуднув нам, — мол, не за что, резво бежит в тесноту рейда по другим своим делам.

Я растроган, я от души говорю молодым капитанам:

— Ну, молодцы! Очень хорошо, очень красиво пристали. Спасибо!

Пожимаю обоим руки, и мне кажется, они понимают меня. Благодарим же мы актера за вдохновение, певца за хорошую песню, а разве мастерская швартовка не достойна восхищения?

Я спешу в город. Побриться, плащ, шляпа, пожалуй, даже перчатки: рейд и порт за окном моей каюты заштрихованы косо падающим снежком, верхушки кранов теряются в зыбкой серости. Август, заполярный бархатный сезон... А я-то думал, будет тепло, солнечно, как было две недели назад, когда Дудинка своим солнцем, нарядной толпой, красивыми женщинами могла поспорить с самим Рио-де-Жанейро! Не знаю, как там, в бывшей бразильской столице, насчет пляжей и моря — никогда там не был, а что касается женщин, хотя бразильских тоже не видел, наши ни гречанкам, ни испанкам ни в чем не уступят.

Я иду по уже знакомым улицам и не узнаю их. Город будто состарился внезапно, помрачнел, подурнел. Тощие талины гнулись под снежными зарядами, холодный ветер нещадно трепал их блеклые бумажные листов, тускло горели на столбах зажженные фонари. Ни нарядной толпы на бульваре, ни играющих на тротуарах ребятишек; редкие прохожие торопливо бежали с сумками, авоськами — все, как и у нас, на материке. И куда подевались красивые женщины? Они вроде бы все разом тоже постарели, подурнели, на всех одинаковый ватный нейлончик и даже телогреечки, незаменимая круглогодичная униформа широт полярных. Самое людное место — почта. Я купил свежие газеты, устроившись за столиком, читал, следя за дверью поверх развернутой газетной страницы. Спешить мне было некуда, никто меня из тепла не гнал, я шуршал газетами, удивляясь: все те же издатели, все те же названия, а газеты не узнать: обновились, помолодели, набрали достоинства! Теперешнюю газету не отшвырнешь в сторону, пошуршав пустой бумагой, и я думаю: если даже ничего больше не произойдет, даже если по чьей-то недоброй воле газеты снова потускнеют, все равно теперешняя газетная весна уже состоялась, ее не зачеркнешь, не загонишь обратно — поздно. До самого-самого мы еще не докарабкались — боязно, многое все еще не решаемся назвать своими именами, но уже и министра вплетаем в статью без трепета перед чином и званием — когда такое было на Руси?! «Мэры», «губернаторы» уже не рявкают на журналистов, какое там! Прокуроры не спят уже безмятежным своим прокурорским сном! И вот я читаю разносную статью о прокуроре. И где? В каком месте? В Дудинке, которая когда-то сама была огромным лагерем!

В Дудинке все рядом. Посидел у стойки, потягивая из длинного бокала какую-то одеколонно-пахучую, страшно дорогую жидкость, но ресторан не по-северному был пуст. На улице помог человеку в войлочной тюбетейке перетаскать из автофургончика в павильон ящики с помидорами, за что был приглашен в солнечную Грузию, в Цхалтубо.

Я глянул на часы, шел двенадцатый час ночи. Не может быть: вон чайки летят, двое ребятишек журнальчик на скамейке листают. Но часы мои не врали: над Дудинкой и правда была ночь, только не черная, материковая, а белая, и если точнее — сиреневая. Это меня приятно удивило: романтические белые ночи приходят не только в Ленинград, но вот и сюда, в наш северный маленький Рио. А фонари на столбах все равно горели: кто-то исполнительный зажег их — ночь есть ночь, ну и что, что белая. И фонари круглыми апельсинами рдели среди налетающих снежных залпов.

Городок опустел, пора на корабль, я зашагал к порту. Что-то вдруг заставило меня обернуться. Посреди тротуара недалеко от перекрестка стоял высокий человек. Совершенно один, стоял твердо, будто врос в тротуар. В руках длинная палка, но человек не опирался на нее, а держал в стороне, на отлете, как держат жезл или посох.

Человек никуда не шел, просто стоял и глядел перед собой куда-то в глубину улицы. На нем была форменная фуражка и китель морского покроя, все старенькое, ветхое, ветер трепал широко расклешенные внизу брюки. Из старых моряков. И вдруг мне показалось, что я видел этого человека. Только когда, где?

Я дважды прошел по противоположному тротуару, вглядываясь в странного человека на перекрестке. Это был не старик, а пожилой, очень много поживший на свете человек, сухой, тощий, прямой, как его палка. Он ничего не делал, стоял и смотрел в глубину улицы, в которую мало-помалу натекала жидкая темень.

Я подходил уже к нашему кораблю, когда мне вспомнилась одна белая ночь тридцатилетней давности. Где-то здесь, у какого-то из этих причалов, стоял под разгрузкой наш «Ленинград», пришедший в Дудинку с мукой и картофелем. У меня была ночная вахта, я одиноко сидел в рубке, вдруг вошел высокий стройный человек в форме моряка с полным набором капитанских нашивок. У человека были узкие глаза азиата, в руках высокая палка, которую он держал не то как жезл, не то как посох странника...

Я круто поворачиваюсь, бегу обратно в город, перепрыгиваю через пути, железнодорожные стрелки. Еще светло, вот она, главная улица, вот и перекресток, где стоял тощий старик с палкой. Но перекресток уже пуст.

Я огорчен, я уверен: старик с палкой — мой давний собеседник. Тридцать лет назад в рубке сухогруза «Ленинград» мы проговорили с ним всю белую ночь, вернее, говорил он, а я слушал, не стараясь запомнить что-то, но вот уже тридцать лет помню каждую мелочь, например, как наши грузчики (слово «докер» тогда еще не знали у нас в портах) сварили в огромном казане картошку и ели ее с селедкой, которую добыли на соседнем теплоходе.

Где стоял в ту ночь «Ленинград»? С кормы, помню, видно было судами забитое устье речки Дудинки, с носа — песчаный левый берег, а по фарватеру шли «моряки»-лесовозы. Вон устье Дудинки, начинаю узнавать, вон левый берег, низенький, зеленый по случаю лета, на рейде разворачивается белоснежный «Валерий Чкалов», сверкающий окнами кают. И собеседник молча проводил его взглядом.

Моему ночному гостю было тогда лет пятьдесят, он был нерусский, кореец, и фамилия у него была самая распространенная корейская — Ким. Дудинку, железную дорогу, Норильск, рудники строили зэки, он отбыл как бывший «японский шпион» десять лет «законных», да было еще две «добавки» — «столько же да пол-столько», то есть десять и пять лет, да пять лет ссылки.

...«Мороз за сорок с ветром, а костры разжигать — запрет, конвой стреляет без предупреждения. На тебе бушлат на рыбьем меху, шапчонка, валенки — все «бэу» после солдатской носки, в руках кирка — рубай ледок енисейский, шевелись, грейся, чуть остановился — закоченел, ты труп или калека, пальцы на руках-ногах отваливались...».

Не то было страшно, о чем он говорил, а то, как жестяно, бесстрастно звучали его слова, в которых, казалось, выгорели все чувства, осталась лишь тупая тоска.

«Костры все равно палили. К вечеру не один-два, а по всей зоне горят, зэки стоят плотно, с закрытыми глазами, выстрели — не промахнешься». — «И стреляли?» — спрашиваю. — «А то как же? Шесть трупов ежедневно». — «Шесть? Почему... шесть?» — «Шесть патронов начкару выдавали на это дело, мы считали. После шестого трупа зона разом бросала работу, уже открыто раскладывали костры до самого неба, из целых бревен. Зэки посмеивались над конвоем: все! Больше патрончиков тю-тю!»

Встреча моя с капитаном Кимом на «Ленинграде» была в пятьдесят седьмом, никаких следов «зоны» в тогдашней, тридцатилетней давности, Дудинке я уже не приметил, но мой собеседник все отчетливо помнил: «Вон там была лесобиржа в устье Дудинки. Туда осенью заводили плоты, а зимой изо льда уже лесок тот мы и вырубали. Ломали кирками, по бревнышку, по сутуночку. А вон там, на бугорке, вышка стояла. Хитрая. С оконцем. Оконце открывалось, оттуда стреляли. Один начкар, по прозвищу «Калмык», никому не уступал ни патрона. Все шесть патронов сам расходовал. Умный был: последний, шестой, на конец упряжки оставлял, в страхе весь день зону держал. Зона выстрелы считала — первый готов... второй... третий... четвертый... В его караул много народу замерзало: ослабел, присел — окоченел, так и замерзнет как бы сидя, не выпрямить». — «А хоронили где?» — спекшимися губами спрашиваю я. — «Кто ж нашего брата хоронил? Штабелевали». — «Как... штабелевали?» — «Возили на тот берег, складывали поленницей. Вон там, видите, катерок в берег уткнулся? Там и штабелевали. До весны. А весной Енисей все подбирал, со льдом уплывало. Да и мало что оставалось к весне». — «Почему». — «Песец кормился мороженым зэком, из тундры много его набегало». — «Вас тоже посылали... штабелевать?» — «Нет, на то была похоронная команда. Доходяги. Я только зимой был на общих работах, а летом — на катерке-буксире. Я же капитан, в Сингапур с лесом ходил. В Иокогаму. Капитан дальнего плавания я, торгового флота. По-английски умел, по-японски. Три языка, кроме родного, корейского».

Капитан дальнего плавания Ким — с Тихоокеанского флота. Его коллеги, рассказал он, знакомые морские капитаны, подарили ему форму морского капитана, и с разрешения портового начальства он изредка надевал ее. В ту ночь, надев форму, он забрел ко мне в рубку «Ленинграда», потому что мучился бессонницей.

Капитан Ким был полностью реабилитирован, но уехать на родину, во Владивосток, так и не решился. Восстановленный во всех своих правах, он остался в Дудинке, лишь вызвал с материка жену, прождавшую его четверть века. Приезжали двое его сыновей — уже взрослые, семейные люди. Они привозили своих детей, и капитан Ким познакомился с внуками.

Он ли, капитан Ким, стоял вечером у перекрестка?

Тридцать лет назад ему было пятьдесят, сейчас, следовательно, восемьдесят. И все в той форме, которую подарили ему молодые коллеги, морские капитаны.

Помнится, ни о ком плохого слова капитан Ким не сказал. Ни слова осуждения, ни в чей адрес. «Вольным, — вспоминаю я, — тут на весь край был только директор комбината. Остальные — зэки. Все работали за пайку».

Комбинат, порт Дудинка, железная дорога, медно-никелевый рудник, Норильск, — я бывал в Норильске, — очень красивый город, — все построено за пайку — восемьсот граммов, вторая норма. Восемьсот полуржаной «серухи».

Я опускаю плотную занавеску на окно, под одеялом, закутавшись с головой, сжимаюсь в комок, чтобы унять дрожь. Со мной это бывает: вдруг накатит безотчетный страх, даже на людях, даже в уличной толпе покажется, кто-то след в след идет сзади, дышит в затылок, Вот и сейчас мерещится: стоят за дверями каюты, затаились, ждут...

Согревшись, я, видимо, засыпаю крепко, но тотчас вскакиваю: шум, грохот, меня трясет кто-то за плечо, грубо толкая. Это сосед мой по нарам Володька-москвич: «Подъем!» — сипло кричит он. «Подъем!» — орут во всех уголках камеры, в коридоре. Со двора доносятся всхлипы металла — бим! бим! бим! — общелагерная побудка. С нар летят валенки, портянки, пропахшие потом и гарью бушлаты. Злая, тихая ругань, все спешат, сердито сопя. Чахоточный Севка-одессит заходится у печки свистящим, кашлем. «Выходи!» — хрипит голос дневального в коридоре. Все кидаются к дверям, копытный топот, будто загоняют скотину на деревянный настил парома. Я тоже кидаюсь к двери, но она уже заперта, и я кричу истошно, хрипло, испуганно.

От своего крика я и просыпаюсь. Ни нар, ни дневального... Какое счастье, всего лишь приснилось! А топот множества ног — это под полом заработали двигатели «Ивана Назарова». Нас загрузили, мы уже отвалили, идем фарватером, курс — на «материк», прощай, Дудинка...

А как четко все виделось во сне, даже двойная макушка на стриженой голове Володьки-москвича, моего соседа по нарам. И хриплый рев дневального, и тошный запах пригорелых валенок.

Я часто вижу сны из моей нарной жизни, время от времени повторяется и мой сегодняшний сон. Я хочу постичь странную загадку: почему никогда не снится мне война, хотя, казалось бы, что есть страшнее ее? Но все годы преследуют меня сны из лагерной моей жизни, не заслоняясь ни войной, ни мирными днями, в которых много было всякого — доброго, светлого, но и унизительно-стыдного. И еще одна загадка: парные сны свои я вижу, когда мне хорошо, когда вдруг выпадает краткий миг всегда непрочного счастья. Что это? Предупреждение? В чем? От кого?

Поплескав в лицо холодной водой, я выхожу на корму. Капитан, голый по пояс, свежий, легкий, мощный, делает зарядку с гантелями. Он красив, мой капитан, — золотые, ничем не замутненные тридцать!

Наши двигатели работают на полных оборотах, оставляя за кормой два пенных широких буруна. Огни Дудинки давно смешались с сизой сутеменью енисейских далей, но чайки все еще летят за нами. Провожают...

— Завтракали? — спрашивает меня Сергеевич. — Идите, пока кофе горячий, сгущенка на столе. — Он берется за ручку двери, вдруг оборачивается: — Послезавтра проходим Курейку. Часиков этак в шестнадцать, семнадцать.

В кают-компании пусто, с чашечкой кофе я сажусь за стол с подшивками газет. Опять удивляюсь их непривычному облику, деловито-ершистому духу. На первых страницах — душа радуется! — сплошь наши «милые красавицы России — аппаратчицы, швеи-мотористки ткачихи, операторы машинного доения, то есть доярки. Все сплошь хорошенькие, кокетливо улыбаются, модно причесанные.

А тогда? О, тогда на первых полосах всех без исключения изданий по языкознанию, по финансам по пчеловодству или коневодству — на первых полосах царил ОН один, и номер без его портрета был кощунством...

Сразу же после войны я долго работал журналистом и живо помню газеты тех лет. У них была совсем другая душа — неулыбчивая, тяжелая, подозрительная. Весь свинцово-тяжелый мир его души просматривался в парадных тех портретах.

Мне хочется негромко, но так чтобы было слышно всем теперь живущим поколениям, сказать, повторить слова прекрасного писателя: живи и помни! Все помни, ничего не забывая, чтобы не потерять будущего. Ибо о прошлом ради очищения и возрождения нашей судьбы должно быть сказано все до конца.

«Послезавтра проходиМ Курейку...» Курейку? Ту самую? Но ведь другой Курейки на Енисее нет! Здесь, в Туруханском крае, ОН пробыл всю первую мировую войну, почти три года в самой Курейке. И странно, странно: не бежал. Судя по его официальной биографии, ОН всегда бежал из тюрем, из ссылок, из Сольвычегодска бежал дважды, а из Курейки даже попытки совершить побег не сделал. ОН прибыл в Петроград в семнадцатом году после Февральской революции в преддверии новой революции — Октябрьской.

Приехал революционер, известный лишь в кругах профессионалов, но — блистательный зигзаг истории! — короткое время минуло, и безвестный выходец из Грузии становится в сущности единоличным повелителем всех народов России, всех ее ста восьмидесяти миллионов, судьбой каждого человека без исключения — от его первого крика до последнего вздоха.

ОН, разумеется, не подозревал о моем существовании, я едва ли умел выговорить имя его, но мою судьбу ОН уже определил на всю мою последнюю жизнь: я стал изгнанником, изгоем на родной земле.

Мне было тогда шесть лет, и я уже скрывался под чужим именем и, чтобы не выдать себя и мать, должен был научиться откликаться на чужое имя, купленное мамой вместе с фальшивой справчонкой после нашего бегства из родных Клочков.

Мы с ней забились в совхоз «Металлист», что под Сталинском (ныне Новокузнецком), где мама устроилась уборщицей в конторе, но одновременно она стирала, мыла полы, топила печи в громадной квартире директора совхоза.

Меня мама тоже пристроила обслуживать директора и его семью: с совхозной фермы я должен носить молоко к завтраку, к восьми утра, четверть — к ужину, всегда от одной и той же коровы.

Тогда был не я, а Юрий Васильевич Юдаков, и мама, плача, уговаривала меня потерпеть, потому что директор, пояснила она, знает, что документы у нас фальшивые.

Не люблю я «детство золотое», вспоминаю его со страхом и отвращением. Как из книги страницы, вырвал бы я и годы отрочества «быстроногого», и «юности волшебной».

Но ни забыть, ни зачеркнуть ничто невозможно, потому что прошлое в нас самих: светлое ли, полное радости бытия, или отдающейся в сердце неутихающей вечной болью.

После трехлетней отсидки матери мы, легализовавшись и приняв старую фамилию, поселились на окраине Сталинска на улице Социалистической. Каждые десять дней мама ходила отмечаться в комендатуру, возвращалась в слезах: долгие многочасовые очереди в любую погоду приходилось стоять на улице. И вдруг приказ: семьи спецпереселенцев с улицы Социалистической переселить на Дозовскую, то есть на другой берег маленького грязного озерка, которое мы, ребятишки, называли Вонючкой.

Почему нам велели переехать с одного берега на другой, никто не объяснял. Ходили слухи, будто бы из-за названия улицы: «бывшие кулаки» и вдруг живут на улице Социалистической!

Срок переселения — 48 часов. И «вольные» граждане, пользуясь случаем, выменивали у нас, переселенцев, на толевые засыпухи и землянки вполне приличные «кулацкие» дома, требуя еще и придачу.

Так по воле местных вождей состоялось второе наше раскулачивание, уже по местным высокоидейным мотивам.

Мы, дети, хотя и не отмечались в комендатуре, хотя и учились в школах вместе с «вольными», но ни в пионеры, ни в комсомол нас не приглашали, как говорится: живи, дыши, но никшни! И самое удивительное, что «вольные» сверстники наши считали, что так и надо. Что жить среди «вольных» нам нельзя, а как положено — лишь в наших утопающих в грязи окраинных резервациях. Мы сидели за одними партами, но «дружить», даже танцевать с нами «вольные» девушки брезговали. Научили их этому наши учителя, наши газеты, фильмы, спектакли, книги; научили, несмотря на то, что ходила царственно милостивая фраза верховного: сын за отца не отвечает.

Укус памяти. Я познакомился с девочкой из параллельного класса, ее мама поила меня чаем, мы читали вслух «Тома Сойера»: мама, папа, девочка и я. Но кто-то из моих одноклассников сказал девочке, кто я есть, и она — такая беленькая, хрупкая, нежная — била меня по щекам и, плача, повторяла: «Почему ты скрыл? Почему?» Будто я обесчестил ее на всю оставшуюся жизнь.

Я мечтал быть адвокатом, поэтому поехал в Свердловск поступать в университет. Экзамены сдал без единой четверки, но за день до получения студенческого билета меня пригласил к себе в кабинет маленький лысый человек и сказал, что я в двадцать четыре часа должен покинуть черту города и области.

— В Свердловске, — пояснил мне лысый человек, — таким, как вы, проживать не разрешено.

На все надо было разрешение: уволиться, прописаться, завербоваться, уехать, приехать. Не имевшему паспорта колхознику съездить в гости к родне. Женщине сделать аборт, партийцу развестись, комсомолке полюбить сына репрессированного, молиться, креститься, отпеть усопшего. За нарушение — скорая и неминуемая кара по комсомольской, профсоюзной, партийной линии. А мы ищем истоки теперешней бездуховности и находим их в тлетворном влиянии Запада! Но ведь тотальный страх, который реял над народом тридцать лет, убивал душу, выжигал, выпаливал ее, он пострашнее любого вражеского идейного влияния.

Он, тот страх, посеянный в души старших поколений, усиленный ложью парадной показухи застоя, докатился до новых поколений в виде циничного безверия, безглазого равнодушия, неуважения к «предкам», ко всему «вчерашнему» — молодость чутка и переимчива!

...В Москве шли процессы, судили бывших вождей, вдруг превратившихся во врагов народа — это нагоняло страх во всех эшелонах государственного аппарата. Он кругами расходился «от Москвы до самых до окраин» — у нас на ДОЗе тоже шли процессы. Сгорел цех бочкотары, и немедленно была обнаружена группа «диверсантов»: сторож, водовоз, электрик, два столяра-бондаря.

Нас, школьников, водили в залы нарсудов, и мы слышали выступления обвинителей, и их самые жестокие требования — расстрелять — заканчивались бурными аплодисментами зала. Хлопали и мы, получая наглядный урок классовой ненависти и страха.

Не услышал молодой рабочий заводской гудок, проспал — тюрьма, токарь запорол деталь — диверсия, случилось короткое замыкание в цехе бочкотары — опять диверсия. И опять тюрьма всем, кто оказался рядом, — в устрашение всему заводу, городу. Не нюхавшие сталинизма современные леваки, видимо, все это и называют порядком: «При нем был порядок!».

Об этом «порядке» ностальгически вздыхают те, кто властью, им врученной, вершил этот порядок, наслаждаясь правом карать и миловать, как это делал ОН.

Курейка... Завтра Курейка? Или послезавтра? Я весь переполнен прошлым, мои дни и ночи перемешались. Боль минувшего осязаемо, явственно отдается в моем сердце.

И вот встреча... Впрочем, что это я? Какая встреча? Лишь символ. Семь десятков лет нет его здесь, на Енисее, от его физической жизни здесь, в Курейке, не осталось и следа. Моя воспаленная память сама создала это горячечное ожидание встречи, которой не будет, не может быть.

Но... я вижу, вполне явственно вижу: ОН колет дрова. На ногах унты собачьи, меховая безрукавка. ОН поднимает колун, роняет его, разваливая надвое чурку. Как обычный человек, северянин, которому надо протопить печку. Может быть, баню. Я потрясен нелепостью своего воображения: что за чушь: ОН делает что-то буднично-человеческое?! Он пришел в этот мир, чтобы решать в масштабах глобальных, каждая мысль его, любое слово — судьбоносны.

И вдруг — печка, дрова, баня… А почему бы и нет? — упрямлюсь я. Кто топил, готовил, стирал на него? Не назначало же царское правительство ссыльным революционерам платных денщиков?

По логике вещей ОН должен был, живя в Курейке, зарабатывать на пропитание, работать, к примеру, в рыбачьей артели. И мог однажды утонуть. Или, простудившись, заболеть и умереть безвестным. И без него история России пошла бы другим путем. Совсем иной могла оказаться история человечества середины двадцатого столетия.

Но Сталин в Курейке не утонул и не умер. В шестнадцатом году он был этапом отправлен из Курейки «на материк», в России свершились две революции.

Двадцать лет спустя после славного Октября уже поплыли мимо Курейки баржи с зэками, бывшими его гражданами, волей ЕГО лишенные всех человеческих прав и посланные сюда, на Север, работать за пайку хлеба, строить Игарку, Дудинку, Норильск, Диксон...

Проплывая мимо Курейки, они могли видеть ЕГО. Он в мраморе стоял на бетонном пьедестале и провожал их в бессмертие. Они безымянными, никем не оплаканными должны были уйти в землю, чтобы остались города, порты, комбинаты, железные дороги — славные памятники великой сталинской эпохи.

Вечным памятником эпохи стала «мертвая дорога» Салехард—Норильск, уложенная трупами ее строителей и заброшенная по случаю смерти великого «прораба».

Когда я ходил рулевым на «Ленинграде», ОН еще стоял. Свободная от вахты команда, проходя Курейку, высыпала на палубу. Долго и молча мы провожали его глазами.

Туманы стлались к его ногам, птицы не смели летать выше ЕГО головы.

...Я жил в Москве, когда по столице прошел слух, что будут выносить ЕГО труп, толпы людей собирались вечерами возле Мавзолея, нет, не поглазеть — быть при том. Это всех касалось. Но ЕГО вынесли ночью, тайно.

А здесь, в Курейке?

Здесь, в Курейке, было так: «Надели ему на шею стальной трос, дернули двумя тракторами. Рухнувшего, с берега скатившегося, долго тащили с петлей на шее, выволокли на середину Енисея, бросили...»

Со слезами на глазах рассказывал мне поэт Казимир Лисовский. Казимир Леонидович только что закончил поэму, которая называлась «Солнце над Курейкой», горько оплакивал своего героя. Лисовский был хороший человек и поэт неплохой, Сталину посвятил не одну книгу своих стихов и был уверен, что величие его кумира незыблемо. Без него человечество, измельчав, выродится, и смерть его сравнима с тем, что вдруг погасло бы солнце.

Была у поэта философия, все объясняющая: творя зло, ОН творил добро, потому что лишь ЕМУ было дано знать, где грань между злом и добром.

Я стою на носу корабля, слушаю, как стальной форштевень «Ивана Назарова» мощно разрезает енисейскую волну, и думаю о том, что с одной из тех давних барж проплыл мой отец. И над его костями, покоящимися на дне Енисея Великого, может быть, я проплываю вот сейчас, в это мгновение,

Год смерти отца в справке о полной реабилитации — 1939-й. Тогда он был моложе меня теперешнего на двадцать лет, но успел уже прошагать всю первую мировую, наглотаться газа-фосгена и плена хватить, а в гражданскую воевать еще и в родных краях с колчаковцами, среди которых оказались два его двоюродных брата.

Мог бы и я в свои девятнадцать-двадцать проплыть мимо мраморного идола более поздней баржой, но судьба одарила меня невиданной удачей — пережить и тюрьму, и войну, и удушье застоя...

...Когда я вернулся из КВЧ со справкой об освобождении, камера была потрясена. Такого никогда еще не было в нашей «особой» зоне. Как? Почему? Справчонка моя со слепым машинописным текстом, подписями и печатями ходит по нарам. Володька долго потерянно смотрит на бумажку, губы его кривятся. Зависть. Безысходная тоска зависти к человеку, который завтра выйдет отсюда.

Он, Володька, и провожает меня до проходной зоны. «Ты мне напиши, — просит он. — Хоть пару слов. У меня на воле никого... Все сидят».

Я написал Володьке с фронта — были случаи, когда письма с номером полевой почты пропускали и в нашу «особую зону» (ворам, убийцам, насильникам не только переписка — передачи разрешались), но Володька не откликнулся. Много лет спустя, учась в Москве на Высших литературных курсах, я разыскал улицу, дом, квартиру Володьки, но по его адресу жили совершенно другие люди, ничего о прежних жильцах не знавшие.

Сейчас я не вспомню фамилии Володьки, ни адреса его московского — сколько лет прошло! В памяти моей он так и остался — Володька-москвич, светловолосый, с двумя макушками, сверстник мой. И я не исключаю чуда, что Володька остался жив. В то время, когда сама жизнь на свободе являлась чудом, случались часто чудеса, чудеса самые необыкновенные были не редкость. Ну, например, в ночь со второго на третье марта 1953 года ни с того, ни с сего я увидел сон, которого испугался страшно: мне приснилось, что умер Сталин. Это было столь ужасно, что когда утром пришел на работу (я в то время работал в томской областной газете «Красное знамя»), со страху я на целый день исчез из редакции: боялся, вдруг сослуживцы увидят по моему лицу, какой мне сон приснился. А через два дня ОН умер на самом деле, и в день его смерти свершилось новое чудо. Это можно проверить по архивам радио: пятого марта, сразу после траурного известия о ЕГО кончине над городом (значит, над всей страной) торжественно зазвучал «Рассвет над Москвой-рекой» Мусоргского. Это было величественно, это было прекрасно!.. Люди ошеломленно останавливались, оглядывались по сторонам: что делается?! Как это понимать? Люди понимали, люди все поняли, я видел это по лицам!

Случайно ли кто-то на московском радио дал в эфир музыку, или это был акт политической отваги: не мог не знать смелый этот человек, что карательная машина по-прежнему работает, никто с последним вздохом создателя ее не отключал.

...Вернувшись с фронта с мечтой робкой о писательстве, пользуясь удостоверением корреспондента областной газеты, я все свободные вечера проводил в читальных залах научной библиотеки Томского госуниверситета. Библиотека прекрасная, с фондами, собранными еще до революции. Античность, Возрождение, литературная классика всех времен и народов, искусство и философия, Библия и Коран, плутовской роман и Гегель, весь Достоевский, весь Гоголь, даже Чаадаев, Михайловский, Соловьев и совсем уж бог знает что: Фридрих Ницше! Для меня, недоучки, библиотека университета стала пещерой Али-Бабы, я приходил и читал, читал ненасытно, засиживаясь до закрытия.

Хождение в пещеру Али-Бабы закончилось для меня неожиданно и грубо. Вся в черном, малознакомая библиотекарша, ходившая, как монашка, опустив очи долу, подошла ко мне и сказала, что меня просит к себе директор библиотеки. Она повела меня черными лестницами куда-то вниз, постучала в дверь с медной дощечкой, на которой значилось, что хозяйка кабинета, директор, — Вера Николаевна Наумова-Широких.

Сухонькая старушка с крючковатым носом сидела за огромным столом, цыплячьими пальцами перебирая какие-то бумажки. Откинувшись на стуле с высокой судейской спинкой, она задержала на мне долгий прищуренный, взгляд, а библиотекарша-монашка замерла у нее за спиной, все так же опустив глаза долу, готовая тотчас выполнить приказ повелительницы.

— Маша показала мне ваш формуляр, — заговорила старушка неожиданно густым, почти мужским голосом. — Очень, доложу вам, для советского журналиста странный круг чтения! Вы по-прежнему работаете в газете?

— Да, в сельхозотделе, — пролепетал я, потея.

— Ну, Томас Мор, Кампанелла, но Маккиавелли? Боккаччо, Поль де Кок, Апулей, но Кнут Гамсун! Писатель-фашист! А дальше что? Дальше — «Бесы» Федора Достоевского! У меня будет еще разговор с моими девками, как это они умудрились выдать вам стряпню этого мракобеса, юродствующего во Христе! И. наконец, Фридрих Ницше — любимый писатель Адольфа Гитлера! Маккиавелли, Гамсун, Достоевский, Ницше — интересная цепочка выстраивается, вы не находите?

Я попытался объяснить, что Ницше и Гамсуна я читаю потому, что собираю материал для повести, где среди героев будут и немецкие офицеры-эсэсовцы, и потому, достоверности ради, не мешает знать идеологию фашизма, почерпнутую из первоисточников.

— «Майн Кампф» — вот что вам надо читать! — вовсе развеселилась старушка. — Прикажете выписать? Развивайтесь! Подковывайтесь! — старушка захихикала на своем «судейском» кресле, но вдруг посуровела: — Для начала я теперь же позвоню вашему редактору. Позвоню при вас, чтобы не выглядело доносом. Я честный человек, действую лишь с открытым забралом... Имя-отчество вашего редактора, живо!

Рывком пододвинула к себе телефон, начала энергично накручивать диск.

К счастью моему великому, наш «главный» был в отпуске, и с Наумовой-Широких говорил по телефону секретарь партбюро Владимир Дмитриевич Иванов, бывший командир батальона.

Потом она раза по два в день справлялась у него, приняты ли меры на мой счет, и бывший комбат по-военному рапортовал, что все в порядке, теперь я дорогу во все библиотеки забуду, а меня, покрыв в темном углу троекратным пехотным матом, спросил: «Тебе что, дура, девок в редакции мало? Таскаешься по библиотекам! Давай, крой в командировку в районы месяца на полтора, может, сойдет».

Сошло, слава богу! Потом я и правда долго еще обходил за версту университетскую библиотеку, где царили скромная девушка Маша, бдительная комсомолка, и ее суровая повелительница.

...Справа по борту — поселок, снизу видно плотное скопище крыш, среди которого сверкают стеклянные плоскости теплиц. Кучка темных деревьев на берегу, над ними возвышается что-то нездешнее, то ли греческий портик, то ли беседка для отдыха на воздухе.

— Справа по берегу — Курейка, — по динамику слышу я голос Сергеевича.

Курейка? Как Курейка? Не может быть! Я же еще не приготовился! Я топчусь на месте, не зная, куда кинуться, вдруг суматошно срываюсь и, стуча каблуками по палубе «Ивана Назарова», бегу на корму, в рубку. Поднимаюсь на мостик, дрожащими руками хватаю бинокль. Темные деревья — это ели, целая аллея. С нашим приближением, стройные, густые елочки как бы расступаются, распускают свои широкие зеленые юбочки.

Портик высок, купол его плывет над крышами поселка, просторные проемы-окна на все четыре стороны, как символ величия и славы.

«А где же ОН? Он-то где?» — испуганно спрашиваю я себя. Хорошо помню, как на фоне низеньких тундровых далей появлялась его гордая голова на могучем торсе; статуя вырастала по мере приближения теплохода к поселку, и как-то само собой получалось, ты уже больше ничего не видел, не замечал, кроме НЕГО. ОН единый парил над окрестностью. Скульптор придумал и другой эффект: когда судно сравнивалось с памятником, ОН оказывался как бы внутри портика, и крыша ореолом парила над ним высоко в небе.

Сейчас ЕГО нет, портик пуст. А что это чернеет на берегу? Что-то темное, тяжелое, квадратное? Пьедестал, догадываюсь я. Железобетонная серая глыба — монолит. На ней ОН стоял. В бинокль я вижу крыши домов поселка, лодки на урезе реки, телята мирно щиплют травку, вон собака побежала по своим делам. Собака, телята возле пьедестала. Страшно подумать!..

Пьедестал свободен, — думаю я. Вскочит на него мышонок, и захочет мышонок показаться львом. Ведь и покажется! С ТОГО пьедестала все можно!

— Красивый человек стоял, — говорит Сергеевич. — Попросили выйти вон. Надави, Толя, кнопку.

Рулевой давит на кнопку в потолке рубки. Над Енисеем, над берегами плывет могучий рокот сирены. Телята, испуганно задрав хвосты, метнулись прочь от пьедестала: собака, обернувшись, лает на теплоход.

«Красивый человек»... Недавно по телевидению показали парад Победы, май сорок пятого. Еще дог вольно молодые маршалы гарцевали на белых и вороных конях — один командовал парадом, другой — принимал. Замерли в плотные квадраты сбитые полки, в церемониальном марше с саблями наголо печатали шаг стройные офицеры, роняя клинки перед трибуной, на которой похаживал красивый человек в шинели и фуражке генералиссимуса. И было такое впечатление, что все действующие лица этого спектакля — маршалы, генералы и адмиралы, все они старались доставить удовольствие красивому человеку. Были на трибуне, кроме НЕГО, люди, но лишь как антураж, вроде кордебалета. Рядом с ним никого не замечаешь. ОН — один! И где-то у ног ЕГО копошатся тысячи подобострастно взирающих на трибуну, ловя каждый его жест, взгляд, немедленно готовых взорваться овациями, ликующими криками, славя ЕГО.

Красив ли он был в тот день мая, когда ему оставалось еще жить долгих восемь лет, я не знаю. Вождь и учитель, великий стратег, отец народов — все роли, которые он сам себе назначил, он их блистательно исполнял! Это были его маски, которые миллионы принимали за истинную суть (попробуй не прими!). И маски были величественны и красивы.

Вот и Сергеевичу, моему капитану, ОН кажется «красивым человеком», потому что в период застоя новым поколениям подсовывали все-таки не его самого, а маски, утаивая истинную суть сталинизма, превратившего на десятилетия жизнь народов страны в кошмар насилия и страха.

Пьедестал его пуст, но не срыт, и кто даст гарантию, что некто затаившийся, пока безвестный, с вожделением не взирает на теплый еще от старого хозяина пьедестал? Кто даст гарантию, что не повылезут из своих нор тоскующие о «порядке», когда новый «красивый человек» снова будет казнить и миловать, награждать и жаловать.

Мы отдаем дань памяти погибшим на войне, что достойно и прекрасно, а разве мученики «мертвых дорог» не заслужили памяти народной, душевного нашего сострадания? Ведь они, русские, украинцы, латыши, грузины, горожане и крестьяне — наши братья родные, и они погибли ни в чем не виноватые!

«Красивый человек!»... Один поэт, громкое имя при жизни имевший, сказал о нем: «Пусть навсегда ОН остался бы сказкою нашей». Сказкой! Зачем же, дорогой коллега, сказка, а не правда? Вся без утайки, которая сделает нас сильнее, свободнее, мужественнее?! Правда и есть та святая дубина, которая выколачивает из нас рабов.

Владимир Сапожников
«Речник Енисея», № 29-30, 33-34, 1988 г.


На главную страницу/Документы/Публикации 1980-е