Дина Алимповна Григорьева: «Как такое могло случиться?»


Я прожила жизнь. В Норильске работаю с 1956 года. Уже на пенсии. Много повидала. Но чаще всего вспоминаю довоенное время, детство...

Отец был коммунаром. Дома появлялся редко. Помню, никогда не могла дождаться его: засыпала на печке, будил меня лай собаки. Сонная свешивалась над лавкой и кричала: «Папка пришел, папка пришел...». Он баловал детей, кружил по комнате, разрешал ездить на нем, возил на четвереньках, а мы, усевшись втроем, босоногие, понукивали. Мама была очень красивая. Хотя ни одного класса она не закончила, была грамотная. Много рукодельничала, и к праздникам мы получали по нарядной вещи.

Отца забрали в 36-м. Через год на нашей улице появился «воронок», мать только успела хорошо одеть нас. Мне было около шести лет, Сане восемь, и самому младшему, Коле, полтора года. Была ночь, сбежались родственники со всей деревни, схватили нас, хотели спрятать, но энкавэдисты тянули нас за ноги, вырывали. Мы орали, а когда нас покидали на телегу, мать наказала нам: «Что бы ни случилось, запомните: деревня Богословка, Мартовские. Где будете — напишите, родные вас заберут». И Сане кричала: «Не отпускай от себя Дину, она такая тихая, забьют девчонку. Будьте вместе». А ко мне наклонилась, плачет и говорит: «Диночка, не потеряй резинки от чулок, а то ножки застудишь. А если потеряешь, то вот так закручивай чулочки». Я потом только и думала, чтобы не посеять их где-то. И в тюрьме, когда нас, детей, завели в баню, я пошла мыться в резинках. А воспитательница, которая сопровождала нас, взяла у меня резинки, говорит: ты их намочишь, положила на высокий подоконник и ушла, а я потом не могла достать их, и никто из ребят не мог, а попросить взрослых не решилась: действительно, тихая была, мать оказалась права.

Детей и родителей везли из деревни на разных подводах. Нас доставили первыми, завели за колючую проволоку, в бараки с решетками. Мы прилипли к окнам, ждем, когда родителей подвезут. Как увидели — закричали страшно. Не помню, вели тогда мать под конвоем или нет, комната была битком, но крик стоял жуткий. Чтобы нас отвлечь, зашел гармонист, стал играть, завлекал нас в круг — плясать. Вдруг Санька, ревущий, в каком-то беспамятстве вышел на середину комнаты и начал перебирать ногами, рука за голову. А я ему: все маме расскажу, что ты меня оставил, отошел. В тюрьме, в городе Бее, не помню кроватей, наверное, их не было — спали на полу, а тетенька за малышами смотрела, Коленьку качала.

Потом уже без Копи нас с Сашей отправили в детский приемник-распределитель в Абакан, потом в Ачинск. В вагонах было много полок, ехали долго. Снег уже лежал, крыши запорошило. Мы понемногу отвлекались от своего горя, забывались. Привезли нас в Восточный Казахстан, потом, город Угловск. Я от Саши ни на шаг, как мама наказывала, была его тенью, очень боялась, если он отлучался куда-нибудь, ревела. Вообще плаксой была. Никто не мог меня успокоить, если брата не было рядом. Положу ему голову на коленки и сплю. И снится: будто на своей печке мы, щами пахнет, в ногах кошка ворочается. И так мне становилось хорошо. С нами же ехали двоюродные братья и сестры, но к ним я не тянулась, хотя вместе на деревенской улице играли.

В Угловске Сашу положили в больницу у него болели глаза. Дело в том, что за год до того, как нас забрали, дед сделал Сане деревянное ружье, выточил его, как настоящее, с затвором, дулом. Ну а мальчишке что надо: чтобы оно стрелял. Зарядил порохом, замазал его варом и поджег. Ружье взорвалось, опалило лицо. Отец тогда всыпал Саньке по первое число, а дед ничего... Дед вообще нас пестовал, нянчился больше бабушки. Родные рассказывали, что когда обоих его сыновей — моего отца и дядю, живших на одной улице, — забрали, дед в один дом кинулся, другой — пусто, и умом тронулся. Схватил топор, весь скот перерубил, но потом ничего, отошел, вот только ничего не помнил.

Саша лежал на третьем этаже, меня к нему не пускали. И когда он выздоровел, нам не разрешали подходить друг к другу. Бывало, ведут их колонну, а навстречу наша. Взрослые остановятся переговорить (их воспитатель-мужчина ухаживал за нашей — девушкой), а мы смотрим друг на друга не отрываясь и молчим (разговаривать, выходить из строя не разрешали). Я носом швыркаю, платьице тереблю, хочется сорваться с места, подбежать к брату, а страшно. Их воспитатель все ужей показывал нашей, мы головенки тянули, тоже хотели посмотреть, но на нас не обращали внимания. Так раза три встречались колонны. И вот свыклась же, довольная была, что хоть увидела, успокаивалась: рядом брат. А он глядел жалеючи, знал, что нюня я, не сердился.

Жили мы в одном здании, но на разных этажах. И ведь как нас тогда запугали, что не бегали дети с одного этажа на другой. Стоим с Сашей, между нами лестничный пролет, и будто окаменеем. Посмотрю на него, голову опущу, еще раз посмотрю. Он тоже. И — ни звука.

Каждый день детей вывозили куда-то на машинах, собирали в дорогу быстро, не церемонились, и по утрам я просыпалась со страшной мыслью, что могу не увидеть больше Сашу. А однажды днем подбегают ко мне старшие девочки, говорят: Дина, твоего брата в другой детдом повезли. Я как подхватилась — во двор, на дорогу, а машина уже отъехала, покачивалась на ухабах, пылила, так что и не рассмотреть было ни одного лица. Бегу, кричу, пылью глаза набиваются, задыхаюсь, а догнать не могу,

Стала скучать, как будто половины своей лишилась, потерялась совсем, одичала, всех сторонилась, ни с кем не разговаривала, хотя мои сверстники уже общались, буквы учились сами писать и все солнышко рисовали на земле. Чудно, рядом еще оставались двоюродные сестренки Поля и Наташа, а я так расквасилась, прямо до голодовки. Протест такой устроила, малая была, а ума хватило. Воспитатели и так со мной, и эдак, уговаривали, обещали что-то, но так и не сказали, в какой город увезли Сашу. Одним держалась — маленькой верой, что когда-нибудь встретимся.

В 1938 году повезли нас на кузовной машине в Рубцовск, там на вокзале один мужчина с коричневой полевой сумкой через плечо хотел взять меня в дети, говорил, будет у тебя свой дом, вообще меня много раз хотели взять в дети. А я ему: у меня своя мама есть, и папка, а еще Санька и Колька маленький. А потом схитрила, на двоюродную сестру показала: «Польку возьмите». Та испугалась, реветь. Ой, что было...

Привезли в Барнаул, в дошкольный детский дом. Там мы были уже только с Полей, Наташу отсоединили. В Барнауле к нам относились хорошо, держали в чистоте, на подушках были накидушечки в кружевах, вещи там ремонтировали. Когда нам исполнилось по восемь, нас перевезли в село. Уезжали с грустью.

Во дворе оставался большой снежный пароход, такой большой, на весь двор, надо же было кому-то его построить — с цветными трубами, флажками. Были, видно, сердобольные люди, хотели отвлечь нас от горестных мыслей. Мы одного боялись: чтобы не потеплело, и пароход не растаял. Столько мечтали: вот вырастем, сядем на такой же белый пароход, настоящий, и поплывем к своим мамам (позже мне пришлось плыть по Енисею до Туруханска, места ссылки матери, только на невзрачном пароходике).

Тогда, в Барнауле, у нас были еще разные пальтишки — цветные, у кого с шалькой, у кого с крылышками. Как и должно быть у детей.

А село Верх-Ануйск Быстроистокского района встретило нас мрачно. Вокруг степь, какие-то дряхлые деревянные дома, глухомань. Поместили нас в бывший купеческий дом — с большой столовой, залом. Мы хотели учиться, многие уже умели читать, писать, перенимали грамоту от старших. Первый класс отучились, а во второй идти — война началась. Переполох такой был — все высыпали на дорогу, а по ней мужчины идут строем, мрачные такие, с котомками за плечами, ступают твердо. А мы, глупые, радовались, кричали: на войну, на войну, и в ладоши хлопали. Спрашивали друг у друга: где война, и придумывали: на острове каком-то.

Из всех мужчин вернулся после войны только один, безногий. Погибли и старшие ребята, которых забрали из детдома. И воспитатель Петр Иванович. Он хотел взять меня в дети, я знала его жену, тетю Надю, она угощала пирогами. Он, когда на фронт уходил, сказал: вот вернусь и обязательно заберу тебя из детдома. Будешь нашей дочкой. Но не вернулся.

Становилось совсем худо. Исчезли пряники с медом (для нас они были царским угощением), печенье. Заведующая стала ездить по деревням, собирала продукты: картошку, муку. Сначала расплачивалась деньгами, потом казенными нашими вещичками. В ход пошли даже костюмы художественной самодеятельности, мы остались в зиму без шапок, валенок, ботинок. Недоедание обозляло всех, а со временем обнажило наши и без того неровные характеры, появилось хулиганье, отбирали у младших, «шкетов», хлебные пайки, выхватывали прямо из супа макароны. Забирали хлеб и старшие девчонки, поэтому малышня шла на хитрость: раскрошишь пайку в кармане и как будто нет хлеба. Ночью будут обшаривать карманы — ничего не найдут. С притеснением «шкетов» дошло до того, что воспитатели, чтобы накормить младших — многие ходили уже с синевой под глазами, становились на караул во всех дверях, пока мы не доедим затируху или кулеш. Пили его, жиденький, прямо из чугунков, ложек уже не было.

Запасы продуктов сходили на нет. Помню, как сначала объявили: «Сегодня обеда не будет», потом: «Ужина не будет», а однажды исчез завтрак. В спальнях стоял холод, нечем было топить. Обессиленные, мы не вставали с коек, в школу не ходили. Свернешься калачиком и стараешься уснуть, потому что только во сне отпускал голод. На ногах появлялись пролежни. Не ели по четыре дня, по пять... И когда уже казалось: не выживем, воспитатель как-то утром сказала: «Собирайтесь в школу, там будет горячий завтрак». Мы пальто на головы накинули и шестьдесят человек кое-как побрели. А в школе деревенские смотрят на нас, опухших, как на псов шелудивых. Мы же знай баланду горячую тянем к себе, едим прямо за партами. От еды расслаблялись немножко, роняли головы на парты и спали. Отогреемся чуть-чуть и зыркаем на «домашних». В ту пору мы были похожи на зверенышей: лишь бы чем-нибудь набить пустое брюхо.

В классе пальто с голов не снимали, все теплей. Некоторые так и оставались за партой до утра, до следующего завтрака.

Как мы тогда ждали весны, хоть какой-нибудь земли! С теплом рассыпались по окрестностям, копали корни, Я уже не была тихоней, могла постоять за себя, не боялась одна бродить по болоту, обходя в нем «окна» — незарастающие такие квадраты, пробиралась по горло в воде и еще полную торбу съедобных водорослей, «кубышек», тащила. Иду мокрая, злющая, кто-нибудь попросит угостить, я — «сам лезь в болото». Но вообще-то подельчивые были.

Летом пропадали на речке. По своей тени определяли время обеда — это было самое главное, я могла с точностью угадать пятнадцать минут первого.

Обрывали в округе зелень, как оказалось — лекарственную, потом к осени — черемуху, смородину. Местные нас боялись, обходили стороной. Между собой мы дрались, но обижать чужим не позволяли.

Вторая военная зима 1942 года уже была не так страшна. Мы вроде как научились выживать, сопротивляться подступающей слабости, не скрючивались на койках, когда голова кружилась от голодухи, рыскали в поисках пищи. Побирались-христарадничали, «шарились», то есть воровали, не пропускали ни одни поминки в деревне, лазали по помойкам. Караулили у своей кухни, когда кожурки от мороженой картошки понесут коровам, расхватывали их, пробирались к печке. Там у каждого было свое место, стоишь, пока не напечешь шапку этих кожурок, это как бы порция была. А то шли в поле, разрывали закопанную кормовую свеклу и, синие от холода, грызли ее прямо со льдом.

Старшие пацаны не знали управы, никого из воспитателей не слушали, если что не по их нраву было, устраивали «темные». Тушили, например, в комнате «филикушку» — так мы называли свой фитиль — и лупили всех подряд прутьями, которые выдергивали из снегозаградительных щитов. Как-то в темноте отрезали косу — толстую, светлую, ниже колен, нашей воспитательнице. Она вскоре после этого уволилась и уехала. Ушла от нас замотавшаяся вконец заведующая, пионервожатые, даже сторож. Заглядывала к нам, и то только днем, одна местная пионервожатая Маруся Первых.

За лето детдомовские нагуливали щеки, — ели все подряд, а зимой тощали и нас дразнили: хворобы.

Детдом быстро приходил в негодность, износились вещи, разлохматились одеяла, матрацы — о простынях, наволочках тогда уже никто не вспоминал. Мы чувствовали себя брошенными и хотели уже разбредаться, когда появилась какая-то комиссия, собрали нас и повели пешком в другое село. Прибыли мы в село Акутиху, поселились в длинном бревенчатом здании. Стали кормить нас ухой, кашей, и не только на завтрак, но и в обед, давали все вареное, отчего мы успели отвыкнуть, но сильно работать заставляли.

Лопатами вскапывали пашню. Не сделаешь нормы — лишали еды. Особенно любила это делать воспитательница Анна Васильевна. Каждый вечер она уносила наши хлебные пайки домой. Может, ей тоже тяжко жилось, но лютая была: если провинишься, скажем, засмеешься в спальне посла отбоя, Анна Васильевна хватала за шкирку и бросала в «холодную» — пристройку к дому, где на полу лежал снег. Стоишь босиком, ревешь, а она еще на ключ закроет. Через окно можно было выбраться, но знали: еще больше получишь. Пока дозовешься сторожа да уговоришь выпустить, зуб на зуб не попадет.

Жесткой была администрация: директор, его жена — завуч, дочь — воспитательница. У них в селе был большой дом, ульев много, богатая ограда. Директора боялись, если кто ему прекословил, он бил по губам, газетой по лицу. Его младшая дочь училась с нами, носила лучшие детдомовские вещи. Как-то мы получили американскую ткань, красивую, голубых оттенков. Девчонок строем сводили на примерку, но ни одной так и не сшили платья. Зато через некоторое время мы увидели на деревенском празднике женскую половину семьи нашего директора в платьях из той ткани. Правда, с 1944 года стали поступать и готовые американские вещи, яркие, нарядные — всем досталось.

В 1945-м наш детдом начали расформировывать. Тогда я и напросилась ехать с подружками Верой и Инной в другой, Нальчикский. Приехали туда в шестой класс. По дороге намучились. На пересадках нас, пятерых девчонок, говоривших по-русски, гнали из зданий вокзалов, не пускали на перрон, так что не один перегон мы прошли пешком. По дороге видели работавших под конвоем. Однажды нас окликнули по именам; «Дина, Вера...» — наверное, были там наши сбежавшие мальчишки.

А еще через год, в 1946-м нашлась моя мама. Собственно, я сама ее нашла. А ведь могли никогда не встретиться, потому что ее письма, как жены врага народа, не рассматривались. Что касается меня, то дело в том, что в детстве свою фамилию Шкуратова (такая была и у братьев, и у мамы с отцом) я произносила Скуратова, «ш» не выговаривала, так меня и писали всюду. Искажения этого я, конечно, не могла помнить, как и имен мамы и отца, их лиц. Одно не забывалось: «Богословка», но на картах ее не нашла.

Отчества, так я себе думала, люди придумывают сами, поэтому звалась Клементьевной, в честь Ворошилова. Несколько раз я просила воспитательницу посмотреть в «метрику», но мне называли каждый раз новое отчество: Ананьевна, Абрамовна. Так же было и с другими детьми. Разозлились мы однажды, залезли с подружками ночью в сейф директора, и вот там, в личном деле я впервые прочла свою настоящую фамилию, узнала, что отца зовут Алимп Захарович, а я, значит, Алимповна. Увидела я и запись: «Родители взяты по линии НКВД». Может, поэтому, и не говорили мне нестоящей фамилии, отчества, чтобы не знала я «вредных» корней.

В 1946-м начала я по подсказке учителей всюду писать, чтобы помогли разыскать маму, брата Сашу, что нас разлучили там-то. И ответ пришел, сообщили, что Саша работает на заводе в Барнауле. Списались, я узнала, что мама сослана в Туруханск, что Саша неоднократно сбегал к ней, но в Красноярске его ловили и возвращали. Наказывали строго — лишали 25 процентов заработка, и без того мизерного. А Саша сбегал снова. Когда ему исполнилось четырнадцать, то в очередных «бегах» он прибился к каким-то «темным» людям в поезде, те дали ему чужую «метрику» на Ивана Ивановича Черемисина, заставляли красть по карманам, добывать съестное. И только мысль, что мать его, наверное, ищет, заставила Сашу вернуться с повинной в Барнаул, получить еще одно наказание.

Кстати, когда Саша сбежал в последний раз и голодный, без денег, пытался сесть в Красноярске на пароход, я в это время тоже была где-то на пристани, ехала из детдома к маме. Но не довелось нам с братом увидеться. Поймали его снова. Только через двадцать лет ему пришлось увидеться с мамой.

В Нальчик пришла бумага о местонахождении матери. Меня долго не отпускали, а когда с отъездом решилось, дали в дорогу трехлитровый баллон сливочного масла, сухарей, новое байковое одеяло. Рвалась из детдома, а когда в поезде стали проезжать наше детдомовское поле, так захотелось вернуться, как домой. Кинулась к проводнице: остановите поезд, мне надо сойти! А она: нельзя.

В Туруханске нашла барак, где жила мать, но самой ее дома не оказалось, где-то сторожила. Соседи по коридору пошли ее звать, а я сижу, и такая тоска! Не верится мне, что здесь живет моя мать, хотя адрес вроде тот... Вошла какая-то женщина, бросилась ко мне с криком, плачем, говорит: на улице бы не узнала, что ты моя дочь. А мне дико: незнакомая женщина и вдруг — мать. Не знаю, какие чувства к ней должны быть, растерялась. Так навсегда и осталось между нами отчуждение. Я стеснялась говорить с ней искренне, стеснялась раздеться перед ней, полезть, например, в шкаф за чем-нибудь. Жалела ее, конечно, но по-взрослому — видела, сколько эта женщина пережила ни за что ни про что, и паспорт имеет такой, что дальше 101-го километра от Туруханска не выедешь.

Зиму прожила с мамой и уехала к брату в Барнаул. На завод поступила, писала письма родным в деревню. Познакомилась с ними проездом, когда возвращалась из Туруханска. Ступила на порог тетки, а она как заголосила: живая, живая! Соседи сбежались, подумали, что-то случилось. Погрелась возле бабушкиной печки, тогда впервые немножко отошла душой. А дом отцовский стоял пустой: люди не могли в нем жить, там постоянно чудились то плач ребенка, то крик женщины, то какие-то стоны. Так и пустовал, пока не разобрали на бревна.

В Барнауле жила у брата, потом в общежитии. Саша носил мне свой паек — хлеб, сметану, потом признался, что очень хотелось есть самому, но себя пересиливал. А я тощая была — страх. Семнадцать лет уже, а ровная, как доска, ничего не нарастало. Работала с охотой. Еще в Нальчике детдомовцы привыкли к труду: пахали плугом, каждому давали участок, сажали, что хотели, собирали урожай. Я была бригадиром. Помню, первый раз нам заплатили, копейки какие-то, но — свои. Вообще, было нормой «выводить» детдомовцев, то есть заставлять работать в 13-14 лет.

Завод запомнился железной дисциплиной, порядком. Кроме пропуска, выдавали марки с номерами смен. Через три гудка ты должен уже стоять у станка и работать. На обед давался один гудок, домой — три. Завод этот сейчас называется машинно-транспортный. Что интересно: тогда мы знали, кто сколько заработал за день, сейчас же не допросишься посчитать дневную выработку в рублях, от этого — недовольства. Почему мы так забюрократились?

Из Барнаула снова поехала к маме — очень она тосковала одна. Но из Туруханска мы вынуждены были перебраться в Ермаково. Там не принимали на работу. Помню, поступала учеником радиста в аэропорт, так мать говорит: не пиши, что воспитывалась в детдоме. Я так и сделала. Но замполит пристыдил: «Дина, как вы могли обмануть, вы ведь дочь врага народа». В месте мне отказали. Только в 1959 году мы с мамой получили справку на руки: «Дело по обвинению Шкуратова Алимпия Захаровича, до ареста — 31 дека6ря 1936 года — члена артели «Путь Сталина» в дер.Богословка Бейского района Красноярского края, пересмотрено Военной коллегией Верховного суда СССР 1 октября 1959 года.

Приговор Военной коллегии Верховного суда СССР от 30 октября 1937 года в отношении А.3.Шкуратова по вновь открывшимся обстоятельствам отменен и дело прекращено за отсутствием состава преступления. Шкуратов А.3. реабилитирован посмертно».

Из Туруханска мы бежали от позора, жгучего, непонятного. Шел 1950-й год. Жили в фанерной палатке, без улицы, прописки (мама только в 1957 году получила «чистый» паспорт и возможность выехать). Там, в Ермаково, увидели заключенных, строивших страшную и никому не нужную дорогу № 503. Ox и злые это были люди. Однажды шли мы с мамой по лежневке — досками выстланной колее в тундре, а сзади — колонна заключенных под конвоем, нагоняли. На мне сверху пальто была накручена большая шаль, одни глаза и выглядывали. Вдруг я как будто споткнулась, оторвалась от земли. Ничего не пойму, шаль на глаза наехала, только слышу мама кричит. Оказалось, колонна нас догнала и заключенные, подхватив меня, стали перебрасывать из рук в руки. Отпустили только когда конвойный начал стрелять. Если бы заключенных побольше было, то не сдобровать бы нам с мамой... Тогда всякое случалось.

В 1956 году я приехала в Норильск. Город ждал комсомольский десант, на работу нигде не брали, посоветовали устроиться в шахту № 11. мотористкой. В первую свою смену попала с «нуля». Усадили меня «на моторе», и все разошлись по рабочим местам. В темноте страшно, чудится, что кто-то рядом фонариками в темноте шарит. Не выдержала я напряжения, отключила транспортер с углем, а шагнуть в сторону боюсь, вдруг там где-то газ или обвал. Стала кричать людей, а кто откликнется? На полкилометра в одну и другую сторону — ни души. Но транспортер-то встал, и мастер все-таки прибежал. Не ругался, по-хорошему: «Дочка, дочка...». Ничего, успокоил, командировал мне электрика, но через четыре дня я все же уволилась, перешла в деревообрабатывающий цех рабочей, да так до пенсии и пробыла там.

Цех выпускал оконные и дверные блоки, мебель. Топорную, по тем временам, но тогда думали: хоть что-то. Зато крепкая получалась, до сих пор, знаю, людям служит. Честно трудились, а вот лет двадцать назад начался беспорядок. И с чего: стали хорошие доски с мусором выбрасывать. Как праздник — все, что под ногами, — на свалку, лишь бы чисто было. Смотришь: и двери в куче, и стулья, и другое. Я сначала так жалела: добро все-таки пропадает! А потом и сама выбрасывала. Гнали план, дерево еще сырое, а его — в производство; потом мебель волнами, но лишь бы отчитаться,

1956-й год запомнился. Далеко не все приезжие были комсомольского возраста. Чем они выделялись: требовательностью, умели считать заработанное в отличие от нас. Мы называли их «новоселами». В городе стало как-то кучно, суетно. Немало людей в годах, но они быстро поуехали. Ни заработок, ни жилье не могли устроить тех, кто имел «на материке» какой-то тыл. Осталась молодежь, у которой все состояние было — легкий чемоданчик.

Помню, в июне их встречали, снег шел, все такие простенькие, кто в тапочках. Ну, сразу обмундирование им дали, белые тулупы. В городе с притоком рабочей силы развернулось строительство. Первая радость, которую подарили новоселы (так мне запомнилось), был кинотеатр «Победа», мы наконец могли свободно купить билеты в кино. Заключенных к приезду новоселов не стало, город все больше напоминал обыкновенный, рабочий. Пошли свадьбы.

Были и недовольны приезжими, называли их «вербованными», но большинство норильчан не раздражались от возникшей толкотни в транспорте, магазинах, суровый край нуждался в людях, этого доказывать не приходилось.

ДОЦ, где я работала, сейчас называется заводом строительных деталей. До сих пор здесь трудится теперь уже знаменитая десантница (с орденом Трудового Красного Знамени) Александра Архипова.

Работаю сейчас по мере своих сил, можно сказать — помогаю тем, кто работает, Вырастили с мужем дочку, есть уже внук. Но иногда мне становится страшно: а вдруг повторится то, что случилось с моей семьей! Что разметет по свету наши корешки... Иногда, как задумаюсь, с сердцем становится плохо: что же с нами сделали свои, советские люди? Как такое могло случиться?

Записала В.КАЮК
«Заполярная правда», 06.12.88


На главную страницу/Документы/Публикации 1980-е